Заговорили тут в комментах.
Наш старый четвёртый корпус, который сначала отняли в пользу академии госслужбы, отселив историков и филологов поближе к кампусу, в бывшую вертолётку, — казармы по проекту Висконти и Маковецкого, командовал гарнизоном тогда отец Врубеля, основное здание после ремонта заняло художественное училище, помогай им бог — а после отдали музею, который, похоже, не очень знает, что с ним делать, в девичестве был купеческой биржей, потом клубом красноармейцев (и, вроде бы, анархистов), потом рабфаком, а уж потом, в 1935 году, туда пустили последний императорский университет. Тесновато было, комнатушки деканатов с общим предбанником шириной в окно, там я трудилась секретарём после восьмого класса, там поняла, что обучение в университете не гарантирует способности прочесть объявление в две строки длиной и уловить его смысл, но не о том.
По легенде большая лекционная аудитория на первом этаже, девятая, во весь торец корпуса, смотревший на площадь и музей, была изначально торговым залом биржи, и потому спроектирована была так, чтобы гасить голоса. Разговор коммерсантов в трёх шагах уже не слышен, никто никому не мешает, всем удобно — всем, кроме лектора.
Чтобы донести материал до четвёртого ряда, коллегам приходилось вырабатывать такой голос, какому позавидовал бы и кавалерийский командир. Не столько громкий, сколько отчётливый, оттого слышимый даже сквозь стены; друзья мне не раз говорили, что в общем гуле большой компании меня слышно со словами даже с балкона, куда ушёл покурить.
Но это приходит с опытом, а поначалу зарабатываешь несмыкание. Если бы студенты-актёры не научили разгружать связки, опирая голос на диафрагму, не смогла бы я читать по четыре-пять пар подряд заочникам.
А нынче и актёры с подзвучкой работают.
Наш старый четвёртый корпус, который сначала отняли в пользу академии госслужбы, отселив историков и филологов поближе к кампусу, в бывшую вертолётку, — казармы по проекту Висконти и Маковецкого, командовал гарнизоном тогда отец Врубеля, основное здание после ремонта заняло художественное училище, помогай им бог — а после отдали музею, который, похоже, не очень знает, что с ним делать, в девичестве был купеческой биржей, потом клубом красноармейцев (и, вроде бы, анархистов), потом рабфаком, а уж потом, в 1935 году, туда пустили последний императорский университет. Тесновато было, комнатушки деканатов с общим предбанником шириной в окно, там я трудилась секретарём после восьмого класса, там поняла, что обучение в университете не гарантирует способности прочесть объявление в две строки длиной и уловить его смысл, но не о том.
По легенде большая лекционная аудитория на первом этаже, девятая, во весь торец корпуса, смотревший на площадь и музей, была изначально торговым залом биржи, и потому спроектирована была так, чтобы гасить голоса. Разговор коммерсантов в трёх шагах уже не слышен, никто никому не мешает, всем удобно — всем, кроме лектора.
Чтобы донести материал до четвёртого ряда, коллегам приходилось вырабатывать такой голос, какому позавидовал бы и кавалерийский командир. Не столько громкий, сколько отчётливый, оттого слышимый даже сквозь стены; друзья мне не раз говорили, что в общем гуле большой компании меня слышно со словами даже с балкона, куда ушёл покурить.
Но это приходит с опытом, а поначалу зарабатываешь несмыкание. Если бы студенты-актёры не научили разгружать связки, опирая голос на диафрагму, не смогла бы я читать по четыре-пять пар подряд заочникам.
А нынче и актёры с подзвучкой работают.
Эдвин Остин Эбби, которого я вам с шекспировскими красотами показывала, ещё и крайне нарядно расписал зал выдачи книг Бостонской публичной библиотеки — циклом о Святом Граале. Опираясь не на Кретьена, разумеется, де Труа, не на Вольфрама фон Эшенбаха, даже не на сэра Томаса Мэлори, а на Альфреда нашего лорда Теннисона; спасибо, не на Вагнера. Интересно, что Обри Бёрдсли как раз в то же время, в 1893-94 гг., иллюстрирует "Смерть Артура" для издания Дента — Эбби подписал контракт и приступил к работе в 1893. Любили они в конце XIX века чахоточно-румяные костюмные сюжеты с мистическим флёром, и чтоб андели непременно, и марципан в сахаре, и сусальное золото, и бохато.
Из всего богачества покажу пока только самое оглушительное, видение Святого Грааля сэру Галахаду.
Из всего богачества покажу пока только самое оглушительное, видение Святого Грааля сэру Галахаду.
Одно время было принято рассказывать, что троечники в жизни преуспевают больше, что они, в отличие от косных конформистов отличников, и изобретательны, и быстры умом, и вообще соль земли. Как препод — бывших не бывает — я весь этот ресентимент троечников наблюдала с печальным интересом.
Их больше, поэтому и стандарты меняются, но кто сказал, что это хорошо? За почти двадцать лет работы на трёх очных, двух заочных и двух соседних отделениях видела я, конечно, и занятых делом троечников, которым просто бумажка была нужна, но их были единицы, в основном — взрослые заочники. А талантливые и умные очники обычно всё сдают легко.
Троечник же норовит где отмолчаться и тупо высидеть запись в зачётке на очередной пересдаче, где обмануть, перекатав предисловие из лежащих на первом столе книг — мы разрешали приносить тексты, чтобы потом про нас не рассказывали легенд, будто мы выгоняем за то, что студент не вспомнил, как звали собаку Одиссея — или скачав очередную жвачку из интернета, словно экзаменатор предисловий не видал, и интернета у него нет. В голове у троечника, как правило, серая холодная каша, её даже размешать трудно, надо разогревать — а чем, если человека ничего по-настоящему не интересует? Если ему лень, отвяжитесь, у меня память плохая, меня мама убьёт.
Мама никого, конечно, не убьёт.
Они получат дипломы, станут всеми, а дальше, как писал Виктор Олегович, когда ещё был творцом этого мира: "Пусть любопытный сам поставит небольшой опыт. Например, такой: пусть он встанет рано утром, подойдет на цыпочках к окну и, осторожно отведя штору, выглянет наружу…".
Их больше, поэтому и стандарты меняются, но кто сказал, что это хорошо? За почти двадцать лет работы на трёх очных, двух заочных и двух соседних отделениях видела я, конечно, и занятых делом троечников, которым просто бумажка была нужна, но их были единицы, в основном — взрослые заочники. А талантливые и умные очники обычно всё сдают легко.
Троечник же норовит где отмолчаться и тупо высидеть запись в зачётке на очередной пересдаче, где обмануть, перекатав предисловие из лежащих на первом столе книг — мы разрешали приносить тексты, чтобы потом про нас не рассказывали легенд, будто мы выгоняем за то, что студент не вспомнил, как звали собаку Одиссея — или скачав очередную жвачку из интернета, словно экзаменатор предисловий не видал, и интернета у него нет. В голове у троечника, как правило, серая холодная каша, её даже размешать трудно, надо разогревать — а чем, если человека ничего по-настоящему не интересует? Если ему лень, отвяжитесь, у меня память плохая, меня мама убьёт.
Мама никого, конечно, не убьёт.
Они получат дипломы, станут всеми, а дальше, как писал Виктор Олегович, когда ещё был творцом этого мира: "Пусть любопытный сам поставит небольшой опыт. Например, такой: пусть он встанет рано утром, подойдет на цыпочках к окну и, осторожно отведя штору, выглянет наружу…".
В книге, которую я с упорством скорее инстинктивным, как лосось против течения, тащу на русский через всеобщее и ещё через своё, отдельное, обрушение мироздания, есть удивительный момент метапереживания.
Протагонист, в анамнезе студент-актёр с шекспировской выучкой, Оливер, отсидел десять лет и выходит по УДО — без спойлеров, прочитаете, если книга состоится. Встречается с полицейским, который вёл дело, но так и не разобрался, что тогда произошло, а хочет; для себя, не для повторного расследования. И, как всегда, выдаёт на очередной вопрос цитату из Шекспира. "Я думал, в тюрьме из тебя эту ерунду повыбьют", — замечает полицейский. "Только благодаря этой ерунде я и выжил", — отвечает Оливер.
И про себя думает, что детектив никогда не поймёт одного: "Мне нужен язык, чтобы жить, как пища. Фонемы, морфемы, кусочки значений меня питают, дают надежду, что, да, и для этого есть слова, кто-то уже чувствовал это прежде".
Картина мира прирождённого "классика" в одной фразе: надежда, что для чего-то найдутся слова, потому что кто-то уже чувствовал это прежде. Да, я знаю, что об этом писали китайцы, и это тоже не даёт пропасть.
Протагонист, в анамнезе студент-актёр с шекспировской выучкой, Оливер, отсидел десять лет и выходит по УДО — без спойлеров, прочитаете, если книга состоится. Встречается с полицейским, который вёл дело, но так и не разобрался, что тогда произошло, а хочет; для себя, не для повторного расследования. И, как всегда, выдаёт на очередной вопрос цитату из Шекспира. "Я думал, в тюрьме из тебя эту ерунду повыбьют", — замечает полицейский. "Только благодаря этой ерунде я и выжил", — отвечает Оливер.
И про себя думает, что детектив никогда не поймёт одного: "Мне нужен язык, чтобы жить, как пища. Фонемы, морфемы, кусочки значений меня питают, дают надежду, что, да, и для этого есть слова, кто-то уже чувствовал это прежде".
Картина мира прирождённого "классика" в одной фразе: надежда, что для чего-то найдутся слова, потому что кто-то уже чувствовал это прежде. Да, я знаю, что об этом писали китайцы, и это тоже не даёт пропасть.
Nursery Rhymes, один лист из цикла Паулы Ригу. Эти кошки со скрипками, которые приплясывают в средневековых маргиналиях и резных украшениях соборов, по версии историка Дональда Энгелса происходят по прямой от изображений Бастет, играющей на систре, римляне могли навезти в Европу туристических сувениров, то бишь, амулетов из Египта.
Гипотеза хотя бы остроумная, даже если и не очень аргументированная.
Гипотеза хотя бы остроумная, даже если и не очень аргументированная.
Заметки на полях работы, или Зачем переводить все шекспировские цитаты заново.
Telegraph
О ногах, о чудесах, о переводчиках, и о различных других вещах
Есть в переводах Шекспира вещи совершенно необъяснимые. Вот "Юлий Цезарь", где во второй сцене первого действия Кассий говорит Бруту — о Цезаре, разумеется: Why, man, he doth bestride the narrow world Like a Colossus, and we petty men Walk under his huge…
Про нас всегда говорили "филологи и романогерманцы", хотя романогерманское отделение было отделением филологического факультета. Видимо, филолог только тот, кто в первую сессию сдаёт старослав, а мы что, мы со своим готским и древнеанглийским — "и романогерманцы". Говорили, пока наш божественный декан не сказал божественным своим баритоном: "Что значит, романогерманцы не филологи? Романогерманцы — вдвойне филологи, потому что любят и изучают не только свой язык и литературу, но и ещё минимум один", — и дальше, про филологию, как одну из двух наук, требующих не просто знания, но любви, что из самого названия ясно.
Поэтому, как ни жаль, Дня филолога не существует. Существует День славянской письменности (и культуры), он же день наших букв, которые мир, пишущий латиницей, смутно понимает, но не все, а те, которые понимает, отчасти понимает не так. Хороший праздник: ваше В мы возьмём, но назначим другому звуку, и будут у нас Византия, Вавилон и Варвара, а ваше R мы тоже возьмём, развернём в другую сторону, сделаем гласной, и придётся вам передавать её двумя буквами.
С азбукой нас, которая алфавит — а не альфабет.
Поэтому, как ни жаль, Дня филолога не существует. Существует День славянской письменности (и культуры), он же день наших букв, которые мир, пишущий латиницей, смутно понимает, но не все, а те, которые понимает, отчасти понимает не так. Хороший праздник: ваше В мы возьмём, но назначим другому звуку, и будут у нас Византия, Вавилон и Варвара, а ваше R мы тоже возьмём, развернём в другую сторону, сделаем гласной, и придётся вам передавать её двумя буквами.
С азбукой нас, которая алфавит — а не альфабет.
Друг мой некогда повёз любимую жену в любимые места, к друзьям и родне. А там омуля едят с душком, всегда ели с душком, как это — омуля без душка?.. не, прадед ел, и мы будем. У жены такого прадеда с душком не было, её без затей тошнило. И на пятый, что ли, день она взбунтовалась: "Себе — как хотите, а мне свежего. Можно не омуля, можно другую рыбу, но свежую".
Пожав плечами, ревнители традиций выдали ей свежую рыбу — малахольная, пусть ест, прах с ей. Она приготовила. Ревнители потянулись на запах, пробовать. Тяжело помолчали. И старший сказал: "Чего мы, как дураки, всю жизнь... И бабка, и прабабка".
Вот и всё, что я хотел сказать про Вьетнам.
Пожав плечами, ревнители традиций выдали ей свежую рыбу — малахольная, пусть ест, прах с ей. Она приготовила. Ревнители потянулись на запах, пробовать. Тяжело помолчали. И старший сказал: "Чего мы, как дураки, всю жизнь... И бабка, и прабабка".
Вот и всё, что я хотел сказать про Вьетнам.
Почти каждый раз, как я пишу о переводах Шекспира, привожу разные варианты одного фрагмента по-русски и, не дай бог, комментирую неудачные, приходит кто-нибудь высокодуховный и порицает меня за то, что я посягаю на великих, лаю Моськой на слона и т.д. Придираюсь, выискиваю, не могу осознать замысел гения, ловлю блох на потеху и на потребу.
Это "руками не трогать!", совершенно понятное в приложении к материальным объектам, вроде картин, изумляет меня до глубины души, когда речь идёт о текстах. Текст требует, чтобы его трогали, теребили, перебирали, пушили, шерстили, грели касанием и дыханием, далее везде, или превращается в камень. Как жемчуг и янтарь тускнеют и умирают, если их не носить, так и текст, если его не раскручивать на детали, каждую поднимая к свету, осматривая сквозь налобную лупу, перестаёт работать.
Но нет, неравнодушные норовят вывесить перед ним бархатную музейную колбаску, просто потому, что он сделан давно. При этом, да простят меня коллеги, я почему-то не уверена, что они слёту назовут переводчиков того же "Юлия Цезаря", которых называют великими.
Нет, не Пастернак-Лозинский, увы.
Это "руками не трогать!", совершенно понятное в приложении к материальным объектам, вроде картин, изумляет меня до глубины души, когда речь идёт о текстах. Текст требует, чтобы его трогали, теребили, перебирали, пушили, шерстили, грели касанием и дыханием, далее везде, или превращается в камень. Как жемчуг и янтарь тускнеют и умирают, если их не носить, так и текст, если его не раскручивать на детали, каждую поднимая к свету, осматривая сквозь налобную лупу, перестаёт работать.
Но нет, неравнодушные норовят вывесить перед ним бархатную музейную колбаску, просто потому, что он сделан давно. При этом, да простят меня коллеги, я почему-то не уверена, что они слёту назовут переводчиков того же "Юлия Цезаря", которых называют великими.
Нет, не Пастернак-Лозинский, увы.
Меня тут спросили, кто такой Эдвард Гори, который любовь моя. Если вы так же нежно, как я, любите затейливый чёрный юмор, мрачный гротеск и всякое, вроде "Аддамсов", раннего Тима Бёртона, Лемони Сникетта и "Кошмара перед Рождеством", но не знаете, кто такой Эдвард Гори, я вам завидую, вам — предстоит.
It joined them at breakfast and presently ate
All the syrup and toast, and a part of the plate.
Doubtful Guest, 1957.
It joined them at breakfast and presently ate
All the syrup and toast, and a part of the plate.
Doubtful Guest, 1957.
В зеленном ларьке у Мариам оглушительно пахнет клубникой. Руслан как раз таскает коробки из фургона, а сама Мариам перекладывает ягоды в контейнеры — бережно, как ёлочные игрушки.
— Клубнички вот?.. Только привезли, — сиреной выпевает Мариам.
— Клубника а-бал-ден-на-я, — доверительно сообщает Руслан. — Утром стал пробовать, килограмм съел! Что такое, думаю, я, мужчина, ягоды ем?.. А не могу оторваться!
— Клубнички вот?.. Только привезли, — сиреной выпевает Мариам.
— Клубника а-бал-ден-на-я, — доверительно сообщает Руслан. — Утром стал пробовать, килограмм съел! Что такое, думаю, я, мужчина, ягоды ем?.. А не могу оторваться!
В поисках хоть какого-то постоянства продолжим рубрику "нарядный финдесьекль по пятницам". Обещала подборку росписей из цикла о сэре Галахаде и Святом Граале, который Эдвин Остин Эбби начал в 1893 году в зале выдаче книг Бостонской публичной библиотеки — исполняю, это первая часть.
Кросивое, просто показываем.
Кросивое, просто показываем.