Химера жужжащая
9.44K subscribers
626 photos
23 videos
227 links
Во-первых, пользы отечеству решительно никакой; во-вторых... но и во-вторых тоже нет пользы. Просто я не знаю, что это...

Для связи есть @subtilissima_bot
Рекламу не беру, никакую, на запрос даже отвечать не стану.
Download Telegram
Тридцать пять лет я читаю Шекспира в оригинале и в переводах на русский, сравнивая эти переводы. Пять лет занималась этим как студентка, десять потом как преподаватель. Сама написала несколько работ, отруководила энным числом студенческих. Мой перевод "Много шума из ничего" шёл в разных театрах, довольно успешно. В университете я больше не преподаю, ушла, но от Шекспира не больно уйдёшь, если однажды коготком увяз — продолжаю читать, переводить и, как сказал однажды мой любимый герой, знать его лучше, чем свою консьержку; тем более, что и консьержки в нашем доме нет.

Это давнее знакомство даёт мне некоторые основания сказать: если кто-то говорит, что впервые правильно перевёл какой-то шекспировский текст, — особенно "Гамлета"! — и вот теперь-то читателю всё станет ясно, если к этому впервые правильному переводу прилагается многословное темурическое толкование, в котором истина выводится из чтения имён наоборот, навязанных тексту иносказаний и прочих переходов в пять шагов от сосиски к Платону, если, на дай бог, автор перевода отыскал "код Шекспира" или его "формулу" — перед вами, почтеннейшая публика, шарлатан, сумасшедший или, самое печальное, первоклассник Вовочка, вдруг выяснивший, как что на самом деле называется, а мы сидим тут, ничего не знаем.

Сто раз из ста, безошибочно.
Тоже Гамлет.
Хотя куда больше могильщики, конечно. И земля. Кэрел Уэйт, 1962.
Пятница же, нарядный финдесьекль.
Во второй половине XIX века любили писать Офелию, безумную или уже тонущую — болезненный эротизм, босые ножки, неприбранные волосы, мокрая ткань; к тому же романтики и лично Эдгар По научили творцов, что нет предмета поэтичнее смерти прекрасной молодой женщины.

Поль Альбер Стек, "Офелия", 1894.
В тот год, когда мы оканчивали школу, отменили историю. Фукуяма был потом, Саратовский университет успел первым — убрал из вступительных экзаменов историю, а баллы её перекинул на устный по русскому и литературе, за который нам выставляли две оценки, с языком и сочинением по-прежнему двадцать как максимум.

Это было хорошей метафорой, мы росли, как сказал про своё поколение Виньи, под колокола да пушки, вокруг рушилось, пыль столбом, казавшееся незыблемым тем, кто старше, ставшее той самой отменённой историей для тех, кто младше нас. Последние пионеры, забытая экспедиция, избавленная от эдиповых терзаний советского человека за упразднением советского. Ни прав, ни обязанностей, вот те рупь, ни в чём себе не отказывай.

Оттого мы плохо умеем жить общим, с насмешливым недоверием слушаем любые трубы и находим себе что-то неоспоримо устойчивое, но только своё. Я, например, нашла Шекспира, театр нашла, умные разговоры о ерунде — и навеки потеряла способность мыслить универсалиями; боевой номиналист, если угодно, последовательно мирное население.

Оттого вечно мимо, вечно не в ногу, всем не своя. Я пишу про Шекспира и вешаю картинки не потому, что всё в порядке, а потому, что привычно хватаюсь за поручни во время движения, потерявший равновесие пассажир.

And now — back to the music.
Тоже Гамлет.
Густав Адольф Мосса, 1909.
Нет, на это невозможно смотреть в одиночку. Тогда ещё не сэр, а просто Иэн Маккеллен в роли понятно кого в 1970 году.
Как всякий филолог, уродившийся к тому же "классиком" по темпераменту, я люблю цитаты. В том, что кто-то уже думал твою мысль, оформил её и высказал, есть некоторая надежда на продолженный смысл; длящийся, так тоже можно. Особенно, когда Шекспир. Особенно, когда Вергилий. Особенно, когда Китс. Особенно, когда — особенно, когда тот, кого бог в макушку поцеловал, в отличие от тебя. Тебе он выдал память, умение любить и очки, это важно.

Любовь, сочувствие как со-чувствие, общность в чувстве, восхищение, удобство таблетированной мысли — цитата выручает там, где тебе одиноко со своим, где не хватает дыхания, где чужой, не чуждый, взгляд уже лежит на вещах мира, делая их внятнее.

Но какой же мертвечиной несёт от цитирования в поисках авторитета, magister dixit, сам сказал, и нечего тут обсуждать. Равнение напра-ву!.. дрожи передо мной, отчётливее.

Можно, цитируя, открывать дверь, можно бить этой дверью по пальцам и по лбу. There is nothing either good or bad, but thinking makes it so, спасибо, ваше высочество.
Тоже Гамлет.
Фриц Айхенберг, 1945.
Когда мы привычно произносим, в одно слово, НашеВсё — что мы имеем в виду? Многие и не задумываются, потому что это вроде воздуха и вроде дышать, русскому по воспитанию человеку не нужно думать о Пушкине, он у него прежде всякой мысли, в крови, на подкорке, в речи. Если спросить, замашет руками, замычит: ну как?.. ну Пушкин же!

А я как филолог-зарубежник скажу своё. Всё, всё, что бы ни читала студентам я, если оно старше 1837 года, объясняется и усваивается через Пушкина. Вальтерскоттовская модель исторического романа — пожалуйста, Капдочка, как это называлось на факультетском жаргоне. Йенский извод немецкого романтизма, Sehnsucht-Erwartung — и нечто, и туманна даль, на модном слове идеал. Байрон — ха, Виктор Максимыч Жирмунский, основатель моей специальности в Саратовском университете, написал изумительную, смешную до истерики книгу "Байрон и Пушкин", где поэмы восточные "боярина Георгия" и поэмы южные Пушкина выложены рядком, с уморительным сопоставлением; не первый случай, когда подражание на русском греет место переводу оригинала, у нас Байрон говорит отчётливо пушкинским голосом. Что там, дружинный скальдический стих проще всего было материализовать для первокуров не пустым "аллитерации, ассонансы, все слова на одну букву", но великим "барин, беда, буран".

Да и античность тоже — долгий путь нагретой ладонями, как колечко в детской игре, традиции и восприятия, на котором каждый, кто читает, накладывает своё понимание листочком потали на смоченный молоком грецкий орех. Щит, брошенный в бою Архилохом, поднятый и брошенный Горацием, поднимает у нас прежде академического перевода опять Пушкин:

Ты помнишь час ужасный битвы,
Когда я, трепетный квирит,
Бежал, нечестно брося щит,
Творя обеты и молитвы?
Как я боялся! как бежал!

Я читала это первому курсу, когда мы добирались к декабрю до Горация, до самой мраморной и бронзовой классики, которая вдруг да оказывается хоть и "Памятником", не памятником самой себе, но горячим, с дыханием и бьющимся сердцем про тебя, про твоё, про нас, про сейчас — и про всегда. Как Гораций, как Шекспир, как Пушкин.

С ним нас всех, с днём рожденья, Александр Сергеевич.

Садись под сень моих пенатов.
Давайте чаши. Не жалей
Ни вин моих, ни ароматов.
Венки готовы. Мальчик! лей.
Кстати о "Памятнике", который я тут давеча поминала. Гораций в этой тридцатой оде третьей книги од, которую называют то "К Мельпомене" (он обращается к музе в финале), то просто "Памятник", объясняет, за что, собственно, памятник торжественным и непростым слогом, так положено, но при этом совершенно однозначно: за то, что перенёс в римское стихосложение греческие поэтические размеры, прежде всего, алкееву и сапфическую строфу. Рим у Греции учится, переводить и приспосабливать греческие образцы к родной латыни начал ещё Катулл, не просто так его Овидий "учёным" называет, но у Горация это программная и последовательная работа, он и создаёт по сути то, что мы называем классической традицией — которая с осознанной преемственности начинается.
То есть, Гораций, афинским студентом пошедший воевать за дело республики к Бруту и Кассию в армию, бежавший с поля боя после поражения при Филиппах, поживший в изгнании, потерявший всё на родине, вернувшийся по объявлении прощения новой властью... вот этот Гораций считает, что главное в его жизни — работа с греческой поэтической системой, переводы и, скажем так, районирование греческих культур на римской почве; тут есть о чём думать и говорить, — хоть о том, что знаменитое "лови день" у Горация не слоган вида "бери от жизни всё", но понимание, что завтра может и не быть — но сейчас о другом.

Подражать Горацию, примерять его тогу, а то и брошенный щит — величайший соблазн, это началось ещё в Риме и потом продолжилось по всей Европе. И у нас, конечно же, наша литература на тех же образцах воспитывается.
Смотреть, за что каждый, кто Горация не покорно переводит, но перекраивает под себя, решает воздвигнуть себе памятник, есть занятие увлекательнейшее. Державин, первейший наш горацианец, чеканен:
Что первый я дерзнул в забавном русском слоге
О добродетелях Фелицы возгласить,
В сердечной простоте беседовать о боге
И истину царям с улыбкой говорить.

Безумный Батюшков переписывает не столько Горация, сколько именно Державина:
Так первый я дерзнул в забавном русском слоге
О добродетели Елизы говорить,
В сердечной простоте беседовать о боге
И истину царям громами возгласить.

Представляете себе, Шура? "Громáми"!

В 1912 году Брюсов, который ходит вокруг "Памятника" кругами уже давно, переводит его неоднократно и постоянно возвращается, ставит памятник себе за то, что —
За многих думал я, за всех знал муки страсти.

Ну, пусть.

А Пушкин выбирает. В первой редакции у него:
И долго буду тем любезен я народу,
Что звуки новые для песен я обрел,
Что вслед Радищеву восславил я Свободу
И милосердие воспел.

Во второй то, что нам привычно: без Радищева, "чувства добрые я лирой пробуждал" и "милость к падшим". Жуковский, редактируя этот текст по цензурным соображениям, заменит восславленную в жестокий век свободу на "что прелестью живой стихов я был полезен" — в меру ужасно, но пушкинский смысл Василий Андреевич не теряет. Просветительский пафос исправления нравов посредством искусства у романтиков никуда не делся, способность пробуждать чувства добрые и есть полезность, она стоит памятника.

Это едва ли не главный проклятый вопрос нашей литературы. Что важнее: "звуки новые", то бишь, работа с формой, новаторство, поиск своего голоса — или "чувства добрые", социальная, моральная функция художественного текста, в пределе сводящаяся к, прастихоспади, чудовищному "чему нас учит эта книга". Вечное перетягивание каната, взаимные обвинения, танцуют все.

Мраморный бюст Горация смотрит на это с библиотечной полки, отечески улыбаясь.
Тоже Гамлет.
Вернее, Гордон Крейг в его роли — но Гамлет же, безошибочно. Уильям Ротенштейн, 1896. Собрание Музея Виктории и Альберта.
Тоже Гамлет.
Вайолет Оукли, "Гамлет и Офелия". Эскиз для витражного окна, 1903. Собрание Художественного музея Вудмера, Филадельфия.
Про одержимость Оруэлла крысами и боязнь их пуще пуль в испанских окопах пишет Джонатан Бёрт в своей "Крысе" 2006 года, говорит и про Босха. Про крыс как пытку и пациента Фрейда, австрийского офицера, "человека с крысами", упоминает Роберт Планк в "George Orwell's Guide Through Hell. A Psychological study of 1984", там же ссылаясь на "Сад пыток" Октава Мирбо и рассуждая о том, что Оруэлл мог эту вещь знать, поскольку в Париже в 1928-1929 гг. чем только не интересовался.

До Мадрида Оруэлл не добрался, но, возможно, видел репродукции этого Босха из Прадо; ни одна же собака не напишет, есть ли свидетельства.
Орели Салавер. Победа или что-то вроде того.
Офелию писали не только прерафаэлиты, хотя Милле и Уотерхауса знают лучше всего. На прошлой неделе уже показывала французскую Офелию, нынче ещё одна. Паскаль Даньян-Бувре, 1900 год.
Осенью 82-го года моя мама поехала переводчиком от "Спутника" в круиз по Скандинавии на теплоходе "Балтика", в девичестве ВТ-509. И в Стокгольме группу повели в кино, на "Борьбу за огонь", как ни странно.
Язык первобытных людей там был собран с бору по сосенке, с миру по нитке — и надо ж было такому случиться, что именно в тот момент, когда один из племени добывает огонь, собрат хлопает его по плечу со словами: "Молодец, мужик! Техник". Советские туристы рухнули в истерике, история многажды рассказывалась с большим успехом.

Годы, кагрицца, прошли.
И я вычитала в интернетах, что язык для этого фильма конструировал Бёрджесс; chasso, zoobies, pony и viddy надсата, молодец, мужик, техник.

Лингвист Бёрджесс, военный переводчик Фрейн — каждый выученный язык даёт немножко власти над миром, добавляет скиллов и создаёт нейронные связи. Впрочем, это всё одно, если подумать.
Когда тебе просто нравится красиво писать красивых женщин с распущенными волосами и приятным беспорядком в одежде. Альфред Эмиль-Леопольд Стевенс, "Офелия" (1887) и "Любовь и Гименей".

Найдите, кагрицца, десять отличий.
Ничего удивительно в том, что к концу позапрошлого столетия "Гамлет" стал внезапно так интересен людям пишущим, — и пером, и кистью — нет. Он и появился на стыке веков, в нём есть это ощущение слома, перехода, движения к финалу известного и, возможно, началу чего-то нового, вовсе не обязательно хорошего; человечество преодолевает психологические рубежи с одним и тем же настроением, даже осознавая, что рубеж условен. Собственно, в 90-е годы века прошлого "Гамлета" тоже начали вдруг массово ставить и экранизировать, это устойчивый признак конца века.

Врубель к "Гамлету", к Гамлету и Офелии, подходил трижды: в 1883, 1884 и 1888-89. Эскиз, незаконченная работа, ещё одна. Первые две в Русском музее, последняя в Третьяковке.