* * *
Не друг, не Савл, не отчим,
а просто — кореш мой —
за чаркой в «Мама Гочи»
остался на Тверской.
Сидит, считает слоги,
глаголет о судьбе
ушедших и немногих.
Рисует голубей
по выцветшей салфетке.
Но в черновик легко
глядит поэт Наседкин,
А.Б. Мариенгоф
вслед музыке «Мгзавреби»
кричит: «Скорей-скорей!
Ну, мос-ка-ли, е-вре-и,
накинем по строке!»
Волна проходит в кадре;
он говорит: «Аз есмь».
И высветится адрес:
Т в е р с к а я, 37.
Притормозит извозчик,
где Вета сквозь стекло
надышит... колокольчик.
Затем — смахнет его.
Не друг, не Савл, не отчим,
а просто — кореш мой —
за чаркой в «Мама Гочи»
остался на Тверской.
Сидит, считает слоги,
глаголет о судьбе
ушедших и немногих.
Рисует голубей
по выцветшей салфетке.
Но в черновик легко
глядит поэт Наседкин,
А.Б. Мариенгоф
вслед музыке «Мгзавреби»
кричит: «Скорей-скорей!
Ну, мос-ка-ли, е-вре-и,
накинем по строке!»
Волна проходит в кадре;
он говорит: «Аз есмь».
И высветится адрес:
Т в е р с к а я, 37.
Притормозит извозчик,
где Вета сквозь стекло
надышит... колокольчик.
Затем — смахнет его.
ПОЛКОВНИК
Памяти Алексея «Полковника» Хрынова
Вдали от скорых электричек,
от моря синего вдали,
он гнал по зимней Кузнечихе
и песни Хрынова хвалил.
«У нас была такая юность, —
обосновал. — Пойми, студент,
ну, чёрта мне? Я не рисуюсь.
Полковник? Умер в сентябре»
/стучал мотор на старой «Волге»/.
Я понимал, но сам молчал:
пока во свет до смерти вогнан —
не по тебе горит свеча.
«А у Ильинской в “Паутине”, —
ответил он. — Последний раз
живым его с Поведским видел».
Затем включил Tequilajazzz,
и мы уехали в Щербинки.
<...> перемотал — десяток лет —
звучит мотив цыганской скрипки.
Мотив звучал. Разлуки хлеб
в решетке растровой хранится,
гудит потоком децибел:
ни селфи-снимка на Ильинской,
ни кружки пива на Скобе.
Памяти Алексея «Полковника» Хрынова
Вдали от скорых электричек,
от моря синего вдали,
он гнал по зимней Кузнечихе
и песни Хрынова хвалил.
«У нас была такая юность, —
обосновал. — Пойми, студент,
ну, чёрта мне? Я не рисуюсь.
Полковник? Умер в сентябре»
/стучал мотор на старой «Волге»/.
Я понимал, но сам молчал:
пока во свет до смерти вогнан —
не по тебе горит свеча.
«А у Ильинской в “Паутине”, —
ответил он. — Последний раз
живым его с Поведским видел».
Затем включил Tequilajazzz,
и мы уехали в Щербинки.
<...> перемотал — десяток лет —
звучит мотив цыганской скрипки.
Мотив звучал. Разлуки хлеб
в решетке растровой хранится,
гудит потоком децибел:
ни селфи-снимка на Ильинской,
ни кружки пива на Скобе.
* * *
<...> город снова под облаками
/листья падают/; пешеход
о тебе отпускает память —
это время наоборот.
Тлеет свет. И желта страница
в ненаписанном дневнике.
Он — внекомнатная синица
с синим крестиком на руке
/крестик выведен авторучкой/.
Жизнь похожа на облака
и длинна — как любовь на случай.
Так. Иначе — невелика.
<...> осень свяжется повиликой
/листья падают в эту брешь/,
а — окажешься за развилкой —
не закрашивай, но обрежь.
Поспеши. И прикрой затылок:
ветер. Попросту говоря,
если что-то и вправду было —
это крестик хранит тебя.
<...> город снова под облаками
/листья падают/; пешеход
о тебе отпускает память —
это время наоборот.
Тлеет свет. И желта страница
в ненаписанном дневнике.
Он — внекомнатная синица
с синим крестиком на руке
/крестик выведен авторучкой/.
Жизнь похожа на облака
и длинна — как любовь на случай.
Так. Иначе — невелика.
<...> осень свяжется повиликой
/листья падают в эту брешь/,
а — окажешься за развилкой —
не закрашивай, но обрежь.
Поспеши. И прикрой затылок:
ветер. Попросту говоря,
если что-то и вправду было —
это крестик хранит тебя.
* * *
<…> пока в Челябинске проездом,
давай зайдем в последний бар
/кленовый шум стоит в подъездах/,
а осень — выцветший ломбард,
где выползает струйкой дыма
твое молчание. Сквозь хмель
я вспоминаю берег Крыма
и августовский Коктебель;
Нижне-Исетское, конечно.
И дивий мрамор под крестом
в моих глазах стирает вечность.
Слеза на облаке пустом
горит серебряным и Горьким.
И нелегко сказать: «Плесни
уральским воздухом глубоким».
Все города в твоей горсти
мне будут яблоком неспелым
/пусть не кончается строка/.
И точно — черное на белом —
врастают в море облака.
<…> пока в Челябинске проездом,
давай зайдем в последний бар
/кленовый шум стоит в подъездах/,
а осень — выцветший ломбард,
где выползает струйкой дыма
твое молчание. Сквозь хмель
я вспоминаю берег Крыма
и августовский Коктебель;
Нижне-Исетское, конечно.
И дивий мрамор под крестом
в моих глазах стирает вечность.
Слеза на облаке пустом
горит серебряным и Горьким.
И нелегко сказать: «Плесни
уральским воздухом глубоким».
Все города в твоей горсти
мне будут яблоком неспелым
/пусть не кончается строка/.
И точно — черное на белом —
врастают в море облака.
По мотивам разговора с Владимиром Рекшаном (группа «Санкт-Петербург»). О том, как в СССР проникли «Битлы», кого можно было встретить в легендарном «Сайгоне» и почему Виктор Цой стал культовым героем сразу для нескольких поколений.
spb.mk.ru
Владимир Рекшан: «С концерта Цоя люди уходили»
Основание Ленинградского рок-клуба (ЛРК) — яркая веха второй половины XX века. Чтобы увидеть его, достаточно посетить музей «Реалии русского рока», который находится на Пушкинской улице. Именно здесь, в окружении музыкальных раритетов, виниловых пластинок…
В 1923 году студентка Высшего литературно-художественного института Наталья Зиновьева впервые услышала стихи широкоплечего паренька (через 67 лет она напишет: «Свежее лицо подростка и теплые карие глаза»). В актовом зале ВЛХИ он читал вслед за Есениным. Голос у парня был с легкой хрипотцой. Институтская аудитория молодого поэта прекрасно знала, поскольку всего полгода назад его приняли на обучение без экзаменов.
Спустя несколько недель после выступления он шел с Зиновьевой «почти в обнимку»: на уговоры «убрать руку» не поддавался. Проходя по Тверской, пара решила заглянуть в кафе «Стойло Пегаса».
«Я о нем слышала даже покрепче — кабак поэтов, — вспоминала Наталья Петровна. — Содрогаясь от своей смелости и тревожась за свой туалет (был теплый осенний вечер, и я была в своем неизменном сатиновом платьице, голубом с белыми точками), я все же вошла. Первое впечатление: очень светло и очень накурено. И потом я увидела: прямо перед дверью, у перил лестницы, ведущей в подвальный этаж, стоял небольшой диванчик, крытый ярко-красным, кажется, атласом, а может быть, и бархатом. И на нем полулежал вдребезги пьяный Есенин. Он пытался напудриться и водил пуховкой по лицу, оставляя на нем белые полосы. Тут же кто-то его убрал — увели вниз».
Стены «Стойла» оказались расписаны в розово-салатных тонах: у входа красовался условный Пегас, в левом углу возвышалась эстрада для оркестра, недалеко от которой сидела — о ужас! — в мужских брюках поэтесса Сусанна Мар. Отлучившийся на несколько минут молодой человек поставил перед Натальей стакан кофе и пирожное.
«Только я расслабилась немного от кофе и начала испытывать удовольствие от пирожного, к нам вдруг подошел незамеченный мною раньше поэт Иван Сергеевич Рукавишников, который совсем недавно был в числе экзаменаторов при моем поступлении в институт. У него была запоминающаяся внешность: седеющие борода и усы Дон Кихота, широкий дореволюционного образца плащ, застегивающийся у горла цепочкой, прикрепленной двумя медальонами — львиными головами, а на голове мушкетерская шляпа».
Недавний экзаменатор оглядел публику и велел молодым доедать пирожное, после чего выдал бордово-пепельный рубль на извозчика.
«Как я доедала пирожное?! Опомнилась только на улице и тут же возмутилась: “Зачем ты взял деньги?! Отнеси сейчас же назад! Мы пойдем пешком”».
Но паренек только смеялся: «Что ты? Такой хороший вечер нельзя не закончить извозчиком».
Это был Иван Приблудный.
Спустя несколько недель после выступления он шел с Зиновьевой «почти в обнимку»: на уговоры «убрать руку» не поддавался. Проходя по Тверской, пара решила заглянуть в кафе «Стойло Пегаса».
«Я о нем слышала даже покрепче — кабак поэтов, — вспоминала Наталья Петровна. — Содрогаясь от своей смелости и тревожась за свой туалет (был теплый осенний вечер, и я была в своем неизменном сатиновом платьице, голубом с белыми точками), я все же вошла. Первое впечатление: очень светло и очень накурено. И потом я увидела: прямо перед дверью, у перил лестницы, ведущей в подвальный этаж, стоял небольшой диванчик, крытый ярко-красным, кажется, атласом, а может быть, и бархатом. И на нем полулежал вдребезги пьяный Есенин. Он пытался напудриться и водил пуховкой по лицу, оставляя на нем белые полосы. Тут же кто-то его убрал — увели вниз».
Стены «Стойла» оказались расписаны в розово-салатных тонах: у входа красовался условный Пегас, в левом углу возвышалась эстрада для оркестра, недалеко от которой сидела — о ужас! — в мужских брюках поэтесса Сусанна Мар. Отлучившийся на несколько минут молодой человек поставил перед Натальей стакан кофе и пирожное.
«Только я расслабилась немного от кофе и начала испытывать удовольствие от пирожного, к нам вдруг подошел незамеченный мною раньше поэт Иван Сергеевич Рукавишников, который совсем недавно был в числе экзаменаторов при моем поступлении в институт. У него была запоминающаяся внешность: седеющие борода и усы Дон Кихота, широкий дореволюционного образца плащ, застегивающийся у горла цепочкой, прикрепленной двумя медальонами — львиными головами, а на голове мушкетерская шляпа».
Недавний экзаменатор оглядел публику и велел молодым доедать пирожное, после чего выдал бордово-пепельный рубль на извозчика.
«Как я доедала пирожное?! Опомнилась только на улице и тут же возмутилась: “Зачем ты взял деньги?! Отнеси сейчас же назад! Мы пойдем пешком”».
Но паренек только смеялся: «Что ты? Такой хороший вечер нельзя не закончить извозчиком».
Это был Иван Приблудный.
МИНУВШАЯ ТЕТРАДЬ
Он исчезает — в медленном закате —
и с головой врастает в темноту
/среди своих — лишь неба соискатель/,
а свет кругом нечаянно потух.
Осталась улиц разная погода,
где вновь такси на гаджете лежит,
не двигаясь по линии погона
гражданской осени. Непостижим
ему обратный кадр киноархива:
словесный сад, ровесники в метро,
дожди, цветные камни у залива,
и прочее /там — прочее/ мертво.
Он поднимал наполненную стопку,
о многом всуе наскоро твердил.
<...> то требовал на кухонную водку,
то ставил Цоя, следуя в сортир.
Таким я знал его. Таким запомнил
в эпоху юности, когда тетрадь
переносил в просторы летних комнат,
где ни один не думал умирать.
Он исчезает — в медленном закате —
и с головой врастает в темноту
/среди своих — лишь неба соискатель/,
а свет кругом нечаянно потух.
Осталась улиц разная погода,
где вновь такси на гаджете лежит,
не двигаясь по линии погона
гражданской осени. Непостижим
ему обратный кадр киноархива:
словесный сад, ровесники в метро,
дожди, цветные камни у залива,
и прочее /там — прочее/ мертво.
Он поднимал наполненную стопку,
о многом всуе наскоро твердил.
<...> то требовал на кухонную водку,
то ставил Цоя, следуя в сортир.
Таким я знал его. Таким запомнил
в эпоху юности, когда тетрадь
переносил в просторы летних комнат,
где ни один не думал умирать.
* * *
Пока не спит шустровский ангел
и осень смыслам вопреки
/снежок сгорает на Фонтанке/
ему бинтует плавники,
отправь в засвеченную память,
что время выбило насквозь.
Так листья складывают пламя,
где невозвратное сбылось.
И, стало быть, в петле от семпла
остался кто-то вроде нас:
но ткань распада не окрепла,
едва ли видима для глаз.
Вобрав мгновение до фильтра
/все расстояния/, скажи,
что первый снег годится к титрам.
И к месту прочерка нажим,
в котором свет не пустит корни.
Сухое солнце вдалеке
читает вслух последний дворник
на ленинградском языке.
04.11.24
Пока не спит шустровский ангел
и осень смыслам вопреки
/снежок сгорает на Фонтанке/
ему бинтует плавники,
отправь в засвеченную память,
что время выбило насквозь.
Так листья складывают пламя,
где невозвратное сбылось.
И, стало быть, в петле от семпла
остался кто-то вроде нас:
но ткань распада не окрепла,
едва ли видима для глаз.
Вобрав мгновение до фильтра
/все расстояния/, скажи,
что первый снег годится к титрам.
И к месту прочерка нажим,
в котором свет не пустит корни.
Сухое солнце вдалеке
читает вслух последний дворник
на ленинградском языке.
04.11.24
Бывая в квартире у Блока, Чуковский всякий раз сталкивался со «страшным» порядком. «Хотелось хоть немного намусорить», — позже признавался Корней Иванович. И не раз повторял, что если Блок подержит в руках какую-нибудь замусоленную книгу, то «она сама собою станет чистой».