Читаю про нового "Макбета" с Крейгом, — наконец-то кавторанг Бонд отпустил человека поиграть! — и замечаю интересное. Все рецензенты, что бы ни думали про постановку, крутят вечную шарманку: "жажда власти", "по трупам ради короны" и т.д.
Интересно, дождёмся ли мы Макбета не в качестве второго издания Ричарда Глостера, но таким, каким его читаю я, не понимая, как можно иначе. Не Макбет жаждет власти — власть, эта клубящаяся обскуром самовольная стихия, хочет Макбета, выбрала его и тянет в пасть, в зубчатые передачи истории. И Макбет, заворожённый тем, что выбран, тем, что в нём — увидели, оценили, решили работать, с готовностью и некоторым восторгом даёт себя сожрать, впускает в кровь и мозг мутацию, которая его пересоберёт, извратит и разрушит. Сотрудничество, прастихоспади, коллаборация человека с демонами политики, обмен себя на самообман — это ли не наш сюжет, не наша тема?
Это куда интереснее злого калеки Ричарда, которого мама не любила.
Интересно, дождёмся ли мы Макбета не в качестве второго издания Ричарда Глостера, но таким, каким его читаю я, не понимая, как можно иначе. Не Макбет жаждет власти — власть, эта клубящаяся обскуром самовольная стихия, хочет Макбета, выбрала его и тянет в пасть, в зубчатые передачи истории. И Макбет, заворожённый тем, что выбран, тем, что в нём — увидели, оценили, решили работать, с готовностью и некоторым восторгом даёт себя сожрать, впускает в кровь и мозг мутацию, которая его пересоберёт, извратит и разрушит. Сотрудничество, прастихоспади, коллаборация человека с демонами политики, обмен себя на самообман — это ли не наш сюжет, не наша тема?
Это куда интереснее злого калеки Ричарда, которого мама не любила.
А вообще, если хорошо подумать о пресловутой "жажде власти", которую в качестве универсального ключа норовят применить ко многим шекспировским персонажам, окажется, что власть никогда не бывает ради власти, Шекспир потому и Шекспир, что ничего не объясняет через тавтологию. Для Цезаря — yet Brutus says he was ambitious, and Brutus is an honourable man!.. — власть равна благосклонности богов, сохранению знаменитой "удачи Цезаря", это знак героя не в современном и, упаси бог, не в литературоведческом смысле, но в античном, когда ты призван судьбой бросить ей вызов, встать вровень с богами, погибнуть и стать богом. Для Болинброка власть — правота, если мир справедлив, а он справедлив, то заберёт право у недостойного и отдаст достойному. Правда, право по дороге превратится в черепки, оно так не передаётся, и из Болинброка в результате получится едва ли не самый интересный у Шекспира король, по проекту хороший, но не имеющий права на корону и потому — не очень. Для Ричарда Глостера власть становится огромным "зато", компенсацией: да, урод, да, не любят, но уже и не надо, я вас всех съем, а кого не съем, того вынужу склониться перед короной. Для Клавдия корона — это не в последнюю очередь Гертруда, my crown, mine own ambition, and my queen. Про Макбета только что говорили.
И тут, собственно, начинается Шекспир во всём своём шекспирстве: власть-то ты возьмёшь, но в ней и погибнешь, не найдя того, ради чего её брал, и утратив по дороге всё, что тебя гнало вперёд. Почти невозможно надеть корону и не начать кормить её собой, превратившись в носителя — как с вирусами и паразитами. Разве что Генриху V это удаётся.
А понимает это, так, чтобы внятно проговорить, только бедный Ричард II, так заигравшийся в помазанника божьего, так болезненно возвращённый к человеческому. Об этом хрестоматийный, но оттого не менее прекрасный монолог из второго действия, который у меня в голове уже двадцать пять лет звучит голосом Фионы Шоу, лучшего Ричарда из тех, что я видела.
И тут, собственно, начинается Шекспир во всём своём шекспирстве: власть-то ты возьмёшь, но в ней и погибнешь, не найдя того, ради чего её брал, и утратив по дороге всё, что тебя гнало вперёд. Почти невозможно надеть корону и не начать кормить её собой, превратившись в носителя — как с вирусами и паразитами. Разве что Генриху V это удаётся.
А понимает это, так, чтобы внятно проговорить, только бедный Ричард II, так заигравшийся в помазанника божьего, так болезненно возвращённый к человеческому. Об этом хрестоматийный, но оттого не менее прекрасный монолог из второго действия, который у меня в голове уже двадцать пять лет звучит голосом Фионы Шоу, лучшего Ричарда из тех, что я видела.
YouTube
Richard II III 2 Fiona Shaw
В легендарном "Гудке" эпохи Катаева, Олеши, Ильфа и Петрова как раз за спиной у Ильфа висел большой кусок картона, на который вся эта братия клеила вырезки с ляпами, перлами и прочим журналистским браком. Назывался картон "Сопли и вопли", поскольку тогда у рабкоров, да и просто у среднего журналиста в заводе были заголовки вроде "Ухабы и прорабы", "Помехи и прорехи" и пр. Материал брали не только из "Гудка", его поставляла вся московская пресса, поэтому журналист "Рабочей Москвы" Павлов многое из "гудковской" подборки переписывал для своих советов рабкору.
Булгаков в "Гудке" работал литературным правщиком, — "Гудок" изводит, не даёт писать; каждый день ухожу на службу в этот свой "Гудок" и убиваю в нем совершенно безнадежно свой день — занимался обработкой рабочих корреспонденций и писем читателей, коллег своих называл "товарищи звери".
Когда Павлов пришел к "товарищам зверям" за помощью в написании пособия, те накидали убийственных советов:
Не больше четырех отглагольных существительных в предложении. Например: "Выдавание книг производится при соблюдении непотерятия и неукрадения".
Не больше девяти родительных падежей в определении. Например: "Не отремонтированы печи помещения библиотеки общежития молодежи школы ученичества завода ремонта паровозов".
Не больше двух слов в предложении от точки до точки. Например: "Я ем. Он юн. Дождь шел. Море смеялось" (тут мы видим, что любезная и поныне манера Хемингуэя с мужественным перекосом лица была вполне усвоена ещё до Второй мировой, хотя в массовый оборот "потеряшки" пошли у советского человека всё-таки после).
Булгаков слушал-слушал, потом помрачнел, принёс Гоголя и зачитал фразу из "Шинели", в двести девятнадцать слов длиной — "в качестве противоядия".
У него день рожденья сегодня, один из немногих праздников, который я таковым считать не перестану, что бы ни было. Где бы мы были без вас, Михаил Афанасьевич.
Самый любимый, навсегда.
Булгаков в "Гудке" работал литературным правщиком, — "Гудок" изводит, не даёт писать; каждый день ухожу на службу в этот свой "Гудок" и убиваю в нем совершенно безнадежно свой день — занимался обработкой рабочих корреспонденций и писем читателей, коллег своих называл "товарищи звери".
Когда Павлов пришел к "товарищам зверям" за помощью в написании пособия, те накидали убийственных советов:
Не больше четырех отглагольных существительных в предложении. Например: "Выдавание книг производится при соблюдении непотерятия и неукрадения".
Не больше девяти родительных падежей в определении. Например: "Не отремонтированы печи помещения библиотеки общежития молодежи школы ученичества завода ремонта паровозов".
Не больше двух слов в предложении от точки до точки. Например: "Я ем. Он юн. Дождь шел. Море смеялось" (тут мы видим, что любезная и поныне манера Хемингуэя с мужественным перекосом лица была вполне усвоена ещё до Второй мировой, хотя в массовый оборот "потеряшки" пошли у советского человека всё-таки после).
Булгаков слушал-слушал, потом помрачнел, принёс Гоголя и зачитал фразу из "Шинели", в двести девятнадцать слов длиной — "в качестве противоядия".
У него день рожденья сегодня, один из немногих праздников, который я таковым считать не перестану, что бы ни было. Где бы мы были без вас, Михаил Афанасьевич.
Самый любимый, навсегда.
И ещё по поводу дня рождения Булгакова.
Как человек, семнадцать лет отработавший в разных театрах примерно на той же позиции, что и Михаил Афанасьевич, я всегда говорю, что вместе с трудовым договором любому, кто как-то соприкасается с закулисной частью, надо выдавать "Театральный роман" — в качестве инструкции по технике безопасности, раз, и чтобы понимал, что его ждёт, два. Булгаков оказался лучшим наблюдателем: человек внешний, смотрящий на всё "голыми глазами", как призывали его современники обэриуты, с редким даром видеть в обыденности потенциальную фантасмагорию — и превращать её в кинетическую, если вспомнить школьную физику. Эту способность мира прорастать вдруг волшебным, причудливым, зловещим, сверкать алой атласной подкладкой невзрачного будничного костюма знали немецкие романтики, знал Честертон, знал Булгаков. Знали — или изобрели, мы здесь на зыбкой почве того метода, который то романтизмом называют, то модернизмом, то измами иными, но под любыми именем он сомневается в объективной реальности и выбирает генезис вместо мимесиса.
Казалось бы, что нового, ещё йенцы играли в эти игры, но лет сто назад, в 20-е годы века ХХ, мир словно стал играть в ответ. Вы думали, это гротеск?.. нет, оно на самом деле такое, даже если самое дело лишь в одной отдельно взятой голове, ни слова про Берлиоза и Жоржа Бенгальского. Смотри и смотри девятьсот девяносто девять раз, предупреждал Честертон, но бойся взглянуть в тысячный — можешь увидеть в первый. А оно, добавим в скобках, возьмёт и посмотрит на тебя.
Так рождается удивительный жанр, расцветший в прошлом столетии буйно и прекрасно — романы, которые записывают по формальным признакам то в сатиру, то в гротеск, но они про истинное устройство вещей. "Театральный роман" Булгакова и независимо от него, почти одновременно "Сенсация" Ивлина Во, которую надо бы так же, как булгаковский текст на пороге театра, выдавать идущим в журналистику. "Наш человек в Гаване" Грэма Грина, "Поправка 22" Хеллера (я предпочитаю перевод Кистяковского, он сам по себе явление, хотя сильно взбадривает оригинал). И кино, конечно, кино, великий "Хвост, виляющий собакой" — произведение того же жанра.
Приятно думать, что Михаил Афанасьевич был одним из тех, кто придумал эту оптику.
Как человек, семнадцать лет отработавший в разных театрах примерно на той же позиции, что и Михаил Афанасьевич, я всегда говорю, что вместе с трудовым договором любому, кто как-то соприкасается с закулисной частью, надо выдавать "Театральный роман" — в качестве инструкции по технике безопасности, раз, и чтобы понимал, что его ждёт, два. Булгаков оказался лучшим наблюдателем: человек внешний, смотрящий на всё "голыми глазами", как призывали его современники обэриуты, с редким даром видеть в обыденности потенциальную фантасмагорию — и превращать её в кинетическую, если вспомнить школьную физику. Эту способность мира прорастать вдруг волшебным, причудливым, зловещим, сверкать алой атласной подкладкой невзрачного будничного костюма знали немецкие романтики, знал Честертон, знал Булгаков. Знали — или изобрели, мы здесь на зыбкой почве того метода, который то романтизмом называют, то модернизмом, то измами иными, но под любыми именем он сомневается в объективной реальности и выбирает генезис вместо мимесиса.
Казалось бы, что нового, ещё йенцы играли в эти игры, но лет сто назад, в 20-е годы века ХХ, мир словно стал играть в ответ. Вы думали, это гротеск?.. нет, оно на самом деле такое, даже если самое дело лишь в одной отдельно взятой голове, ни слова про Берлиоза и Жоржа Бенгальского. Смотри и смотри девятьсот девяносто девять раз, предупреждал Честертон, но бойся взглянуть в тысячный — можешь увидеть в первый. А оно, добавим в скобках, возьмёт и посмотрит на тебя.
Так рождается удивительный жанр, расцветший в прошлом столетии буйно и прекрасно — романы, которые записывают по формальным признакам то в сатиру, то в гротеск, но они про истинное устройство вещей. "Театральный роман" Булгакова и независимо от него, почти одновременно "Сенсация" Ивлина Во, которую надо бы так же, как булгаковский текст на пороге театра, выдавать идущим в журналистику. "Наш человек в Гаване" Грэма Грина, "Поправка 22" Хеллера (я предпочитаю перевод Кистяковского, он сам по себе явление, хотя сильно взбадривает оригинал). И кино, конечно, кино, великий "Хвост, виляющий собакой" — произведение того же жанра.
Приятно думать, что Михаил Афанасьевич был одним из тех, кто придумал эту оптику.
Я читала античку журналистам в седьмом корпусе — гнилой избушке, где то свет гас, то батареи лопались. Тому курсу, не помню год, досталась сорок первая аудитория; на третьем этаже, окнами во двор, с выгороженной слева от двери лаборантской, из-за чего входить в аудиторию надо было некоторым коридорчиком. Щелястые рамы, вечный сквозняк, к последней трети пары у меня поднимается температура из-за аллергии на плесень, которой на потолке целая географическая карта.
В тот день я читала "Орестею". Разбирала по винтику первую часть, великого "Агамемнона", где рождается европейский театр без поправок на ритуал и хоровую лирику, чистая драма, что в переводе означает "действие", с работающими деталями, с эффективным использованием зрительского пред-знания, с динамикой внутренней и внешней... но лекцию об афинской трагедии отложим до лучших времён. И вот, я рассказываю, как складывается, не названная, Клитемнестра из речей дозорного и хора, как мы напряжённо ждём её появления, как она появляется, до мороза по коже такая, — "ахейцы взяли Трою, ясно сказано" — и как Эсхил наотмашь бьёт нас по роже сценой с возвращением Агамемнона.
— Мы ждём конфликта, — сказала я, — и тут из дворца выходит Клитемнестра.
И привычно махнула левой рукой, невольно указав на коридорчик, ведущий к двери. Вся аудитория, вся, весь первый курс журналистов повернулся к невидимой двери в ожидании царицы Клитемнестры.
Именно поэтому театр, не предполагающий самозабвения, единого дыхания всего зала, заворожённости рассказом, всегда казался мне надувательством в стиле "Нового платья короля". Ты или поворачиваешься, готовый увидеть царицу Аргоса, или помнишь жизнь вне представления, что там социально одобряемо, и какой ты молодец. Второе богам неинтересно, они покидают зал, футбольные болельщики на напряжённом матче угодны им куда больше, потому что там есть и единение, и самозабвение, и экстаз, и всё это неподдельно.
Архаика работает, человеческий мозг со времён Аристотеля — почти, если вспомнить обидевшегося редактора у Довлатова — не изменился. Убедить человека, что он ест яблоко, подсунув ему пенопласт, можно, но не дай бог встретиться с обманутым после, когда он попробует яблоко из сада.
В тот день я читала "Орестею". Разбирала по винтику первую часть, великого "Агамемнона", где рождается европейский театр без поправок на ритуал и хоровую лирику, чистая драма, что в переводе означает "действие", с работающими деталями, с эффективным использованием зрительского пред-знания, с динамикой внутренней и внешней... но лекцию об афинской трагедии отложим до лучших времён. И вот, я рассказываю, как складывается, не названная, Клитемнестра из речей дозорного и хора, как мы напряжённо ждём её появления, как она появляется, до мороза по коже такая, — "ахейцы взяли Трою, ясно сказано" — и как Эсхил наотмашь бьёт нас по роже сценой с возвращением Агамемнона.
— Мы ждём конфликта, — сказала я, — и тут из дворца выходит Клитемнестра.
И привычно махнула левой рукой, невольно указав на коридорчик, ведущий к двери. Вся аудитория, вся, весь первый курс журналистов повернулся к невидимой двери в ожидании царицы Клитемнестры.
Именно поэтому театр, не предполагающий самозабвения, единого дыхания всего зала, заворожённости рассказом, всегда казался мне надувательством в стиле "Нового платья короля". Ты или поворачиваешься, готовый увидеть царицу Аргоса, или помнишь жизнь вне представления, что там социально одобряемо, и какой ты молодец. Второе богам неинтересно, они покидают зал, футбольные болельщики на напряжённом матче угодны им куда больше, потому что там есть и единение, и самозабвение, и экстаз, и всё это неподдельно.
Архаика работает, человеческий мозг со времён Аристотеля — почти, если вспомнить обидевшегося редактора у Довлатова — не изменился. Убедить человека, что он ест яблоко, подсунув ему пенопласт, можно, но не дай бог встретиться с обманутым после, когда он попробует яблоко из сада.
Подборка на wordpress гикнулась вместе с доменом, за который теперь не заплатишь, поэтому перетаскиваю сюда ещё один околошекспировский текст, про Роланда, мерцающих великанов и Тёмную башню.
Telegraph
О песенке Бедного Тома
В конце четвёртой сцены третьего действия «Короля Лира» Эдгар, который в этой части трагедии прикидывается безумным Бедным Томом, — хотя у Шекспира с этим «прикидывается» сложно, прикидываться-то они прикидываются, но уж больно граница зыбка, — ни к селу…
Media is too big
VIEW IN TELEGRAM
И немного красоты вечером.
Это плач Орфея из оперы Луиджи Росси — у него Эвридику оплакивает оркестр, а не солист, есть в этом нечто целомудренно-тактичное. Чудесный Ensemble Correspondances, Себастьен Досе, дирижируя, переступает лаковыми туфлями в отчётливой паване, смотреть на это вот так, когда видно музыкантов и их сказочные, неотсюдошные старинные инструменты, куда интереснее, чем на изыски современного балета в другой записи. Одна эта флейта большого калибра чего стоит.
Это плач Орфея из оперы Луиджи Росси — у него Эвридику оплакивает оркестр, а не солист, есть в этом нечто целомудренно-тактичное. Чудесный Ensemble Correspondances, Себастьен Досе, дирижируя, переступает лаковыми туфлями в отчётливой паване, смотреть на это вот так, когда видно музыкантов и их сказочные, неотсюдошные старинные инструменты, куда интереснее, чем на изыски современного балета в другой записи. Одна эта флейта большого калибра чего стоит.
У меня есть грамота за исполнение роли Волка в спектакле "Красная Шапочка" на конкурсе инсценированной сказки в пионерском лагере "Лесной" — в то лето, единственный раз в жизни, мои весёлые родители-переводчики задумались, правильно ли социализируется их ребёнок, и бабушка через кого-то из пациентов достала путёвку.
Волка должен был играть знаменосец нашего четвёртого отряда Юрочка, но некстати влюбился и отказался "как этот" рядиться в картонную морду на глазах у предмета нежных чувств. А мне, угодившей в председатели совета отряда за успехи во всесоюзном конкурсе сочинений, упомянутые в характеристике, отступать было некуда. Наш вожатый Вадим, студент филфака на пионерской практике, — в основном, он играл на гитаре у ночного костра и люто бухал, отчего каждое утро я подпрыгивала возле его комнатки под лестницей, цеплялась за не доходившую до верха проёма дверь, подтягивалась и взывала: "Вадим!.. Линейка!" — "Сами", — стонал Вадим, и я вела отряд на подъём флага — Вадим провёл со мной не столько воспитательную, сколько ритуальную беседу. Мы сидели вдвоём на веранде, свесив ноги наружу между планками ограждения, что строжайше запрещалось, и Вадим говорил, что закон такой, приходить на выручку своим, когда больше некому, как бы над тобой ни смеялись те, кто отсиделся в сторонке. Я смотрела на чёрные сосны, на алый и медный за ними закат, и понимала, что Вадим прав — с ним согласились бы и Шерлок Холмс, и Морис-мустангер, и Дик Шелтон, и, в конце концов, Муми-тролли.
Поэтому в день конкурса я надела вывернутую наизнанку, лохматой подкладкой наружу, кофточку вожатой Лиды, опустила картонную морду, раскрашенную акварелью, как забрало, и вышла на сцену — и унесли меня с неё на швабре смелые лесорубы, как положено.
А из лагеря я на следующий день сбежала, решив, что социализировалась довольно и после символической смерти в обличье зверя ничего никому уже не должна.
Волка должен был играть знаменосец нашего четвёртого отряда Юрочка, но некстати влюбился и отказался "как этот" рядиться в картонную морду на глазах у предмета нежных чувств. А мне, угодившей в председатели совета отряда за успехи во всесоюзном конкурсе сочинений, упомянутые в характеристике, отступать было некуда. Наш вожатый Вадим, студент филфака на пионерской практике, — в основном, он играл на гитаре у ночного костра и люто бухал, отчего каждое утро я подпрыгивала возле его комнатки под лестницей, цеплялась за не доходившую до верха проёма дверь, подтягивалась и взывала: "Вадим!.. Линейка!" — "Сами", — стонал Вадим, и я вела отряд на подъём флага — Вадим провёл со мной не столько воспитательную, сколько ритуальную беседу. Мы сидели вдвоём на веранде, свесив ноги наружу между планками ограждения, что строжайше запрещалось, и Вадим говорил, что закон такой, приходить на выручку своим, когда больше некому, как бы над тобой ни смеялись те, кто отсиделся в сторонке. Я смотрела на чёрные сосны, на алый и медный за ними закат, и понимала, что Вадим прав — с ним согласились бы и Шерлок Холмс, и Морис-мустангер, и Дик Шелтон, и, в конце концов, Муми-тролли.
Поэтому в день конкурса я надела вывернутую наизнанку, лохматой подкладкой наружу, кофточку вожатой Лиды, опустила картонную морду, раскрашенную акварелью, как забрало, и вышла на сцену — и унесли меня с неё на швабре смелые лесорубы, как положено.
А из лагеря я на следующий день сбежала, решив, что социализировалась довольно и после символической смерти в обличье зверя ничего никому уже не должна.
Заговорили тут в комментах.
Наш старый четвёртый корпус, который сначала отняли в пользу академии госслужбы, отселив историков и филологов поближе к кампусу, в бывшую вертолётку, — казармы по проекту Висконти и Маковецкого, командовал гарнизоном тогда отец Врубеля, основное здание после ремонта заняло художественное училище, помогай им бог — а после отдали музею, который, похоже, не очень знает, что с ним делать, в девичестве был купеческой биржей, потом клубом красноармейцев (и, вроде бы, анархистов), потом рабфаком, а уж потом, в 1935 году, туда пустили последний императорский университет. Тесновато было, комнатушки деканатов с общим предбанником шириной в окно, там я трудилась секретарём после восьмого класса, там поняла, что обучение в университете не гарантирует способности прочесть объявление в две строки длиной и уловить его смысл, но не о том.
По легенде большая лекционная аудитория на первом этаже, девятая, во весь торец корпуса, смотревший на площадь и музей, была изначально торговым залом биржи, и потому спроектирована была так, чтобы гасить голоса. Разговор коммерсантов в трёх шагах уже не слышен, никто никому не мешает, всем удобно — всем, кроме лектора.
Чтобы донести материал до четвёртого ряда, коллегам приходилось вырабатывать такой голос, какому позавидовал бы и кавалерийский командир. Не столько громкий, сколько отчётливый, оттого слышимый даже сквозь стены; друзья мне не раз говорили, что в общем гуле большой компании меня слышно со словами даже с балкона, куда ушёл покурить.
Но это приходит с опытом, а поначалу зарабатываешь несмыкание. Если бы студенты-актёры не научили разгружать связки, опирая голос на диафрагму, не смогла бы я читать по четыре-пять пар подряд заочникам.
А нынче и актёры с подзвучкой работают.
Наш старый четвёртый корпус, который сначала отняли в пользу академии госслужбы, отселив историков и филологов поближе к кампусу, в бывшую вертолётку, — казармы по проекту Висконти и Маковецкого, командовал гарнизоном тогда отец Врубеля, основное здание после ремонта заняло художественное училище, помогай им бог — а после отдали музею, который, похоже, не очень знает, что с ним делать, в девичестве был купеческой биржей, потом клубом красноармейцев (и, вроде бы, анархистов), потом рабфаком, а уж потом, в 1935 году, туда пустили последний императорский университет. Тесновато было, комнатушки деканатов с общим предбанником шириной в окно, там я трудилась секретарём после восьмого класса, там поняла, что обучение в университете не гарантирует способности прочесть объявление в две строки длиной и уловить его смысл, но не о том.
По легенде большая лекционная аудитория на первом этаже, девятая, во весь торец корпуса, смотревший на площадь и музей, была изначально торговым залом биржи, и потому спроектирована была так, чтобы гасить голоса. Разговор коммерсантов в трёх шагах уже не слышен, никто никому не мешает, всем удобно — всем, кроме лектора.
Чтобы донести материал до четвёртого ряда, коллегам приходилось вырабатывать такой голос, какому позавидовал бы и кавалерийский командир. Не столько громкий, сколько отчётливый, оттого слышимый даже сквозь стены; друзья мне не раз говорили, что в общем гуле большой компании меня слышно со словами даже с балкона, куда ушёл покурить.
Но это приходит с опытом, а поначалу зарабатываешь несмыкание. Если бы студенты-актёры не научили разгружать связки, опирая голос на диафрагму, не смогла бы я читать по четыре-пять пар подряд заочникам.
А нынче и актёры с подзвучкой работают.
Эдвин Остин Эбби, которого я вам с шекспировскими красотами показывала, ещё и крайне нарядно расписал зал выдачи книг Бостонской публичной библиотеки — циклом о Святом Граале. Опираясь не на Кретьена, разумеется, де Труа, не на Вольфрама фон Эшенбаха, даже не на сэра Томаса Мэлори, а на Альфреда нашего лорда Теннисона; спасибо, не на Вагнера. Интересно, что Обри Бёрдсли как раз в то же время, в 1893-94 гг., иллюстрирует "Смерть Артура" для издания Дента — Эбби подписал контракт и приступил к работе в 1893. Любили они в конце XIX века чахоточно-румяные костюмные сюжеты с мистическим флёром, и чтоб андели непременно, и марципан в сахаре, и сусальное золото, и бохато.
Из всего богачества покажу пока только самое оглушительное, видение Святого Грааля сэру Галахаду.
Из всего богачества покажу пока только самое оглушительное, видение Святого Грааля сэру Галахаду.
Одно время было принято рассказывать, что троечники в жизни преуспевают больше, что они, в отличие от косных конформистов отличников, и изобретательны, и быстры умом, и вообще соль земли. Как препод — бывших не бывает — я весь этот ресентимент троечников наблюдала с печальным интересом.
Их больше, поэтому и стандарты меняются, но кто сказал, что это хорошо? За почти двадцать лет работы на трёх очных, двух заочных и двух соседних отделениях видела я, конечно, и занятых делом троечников, которым просто бумажка была нужна, но их были единицы, в основном — взрослые заочники. А талантливые и умные очники обычно всё сдают легко.
Троечник же норовит где отмолчаться и тупо высидеть запись в зачётке на очередной пересдаче, где обмануть, перекатав предисловие из лежащих на первом столе книг — мы разрешали приносить тексты, чтобы потом про нас не рассказывали легенд, будто мы выгоняем за то, что студент не вспомнил, как звали собаку Одиссея — или скачав очередную жвачку из интернета, словно экзаменатор предисловий не видал, и интернета у него нет. В голове у троечника, как правило, серая холодная каша, её даже размешать трудно, надо разогревать — а чем, если человека ничего по-настоящему не интересует? Если ему лень, отвяжитесь, у меня память плохая, меня мама убьёт.
Мама никого, конечно, не убьёт.
Они получат дипломы, станут всеми, а дальше, как писал Виктор Олегович, когда ещё был творцом этого мира: "Пусть любопытный сам поставит небольшой опыт. Например, такой: пусть он встанет рано утром, подойдет на цыпочках к окну и, осторожно отведя штору, выглянет наружу…".
Их больше, поэтому и стандарты меняются, но кто сказал, что это хорошо? За почти двадцать лет работы на трёх очных, двух заочных и двух соседних отделениях видела я, конечно, и занятых делом троечников, которым просто бумажка была нужна, но их были единицы, в основном — взрослые заочники. А талантливые и умные очники обычно всё сдают легко.
Троечник же норовит где отмолчаться и тупо высидеть запись в зачётке на очередной пересдаче, где обмануть, перекатав предисловие из лежащих на первом столе книг — мы разрешали приносить тексты, чтобы потом про нас не рассказывали легенд, будто мы выгоняем за то, что студент не вспомнил, как звали собаку Одиссея — или скачав очередную жвачку из интернета, словно экзаменатор предисловий не видал, и интернета у него нет. В голове у троечника, как правило, серая холодная каша, её даже размешать трудно, надо разогревать — а чем, если человека ничего по-настоящему не интересует? Если ему лень, отвяжитесь, у меня память плохая, меня мама убьёт.
Мама никого, конечно, не убьёт.
Они получат дипломы, станут всеми, а дальше, как писал Виктор Олегович, когда ещё был творцом этого мира: "Пусть любопытный сам поставит небольшой опыт. Например, такой: пусть он встанет рано утром, подойдет на цыпочках к окну и, осторожно отведя штору, выглянет наружу…".
В книге, которую я с упорством скорее инстинктивным, как лосось против течения, тащу на русский через всеобщее и ещё через своё, отдельное, обрушение мироздания, есть удивительный момент метапереживания.
Протагонист, в анамнезе студент-актёр с шекспировской выучкой, Оливер, отсидел десять лет и выходит по УДО — без спойлеров, прочитаете, если книга состоится. Встречается с полицейским, который вёл дело, но так и не разобрался, что тогда произошло, а хочет; для себя, не для повторного расследования. И, как всегда, выдаёт на очередной вопрос цитату из Шекспира. "Я думал, в тюрьме из тебя эту ерунду повыбьют", — замечает полицейский. "Только благодаря этой ерунде я и выжил", — отвечает Оливер.
И про себя думает, что детектив никогда не поймёт одного: "Мне нужен язык, чтобы жить, как пища. Фонемы, морфемы, кусочки значений меня питают, дают надежду, что, да, и для этого есть слова, кто-то уже чувствовал это прежде".
Картина мира прирождённого "классика" в одной фразе: надежда, что для чего-то найдутся слова, потому что кто-то уже чувствовал это прежде. Да, я знаю, что об этом писали китайцы, и это тоже не даёт пропасть.
Протагонист, в анамнезе студент-актёр с шекспировской выучкой, Оливер, отсидел десять лет и выходит по УДО — без спойлеров, прочитаете, если книга состоится. Встречается с полицейским, который вёл дело, но так и не разобрался, что тогда произошло, а хочет; для себя, не для повторного расследования. И, как всегда, выдаёт на очередной вопрос цитату из Шекспира. "Я думал, в тюрьме из тебя эту ерунду повыбьют", — замечает полицейский. "Только благодаря этой ерунде я и выжил", — отвечает Оливер.
И про себя думает, что детектив никогда не поймёт одного: "Мне нужен язык, чтобы жить, как пища. Фонемы, морфемы, кусочки значений меня питают, дают надежду, что, да, и для этого есть слова, кто-то уже чувствовал это прежде".
Картина мира прирождённого "классика" в одной фразе: надежда, что для чего-то найдутся слова, потому что кто-то уже чувствовал это прежде. Да, я знаю, что об этом писали китайцы, и это тоже не даёт пропасть.
Nursery Rhymes, один лист из цикла Паулы Ригу. Эти кошки со скрипками, которые приплясывают в средневековых маргиналиях и резных украшениях соборов, по версии историка Дональда Энгелса происходят по прямой от изображений Бастет, играющей на систре, римляне могли навезти в Европу туристических сувениров, то бишь, амулетов из Египта.
Гипотеза хотя бы остроумная, даже если и не очень аргументированная.
Гипотеза хотя бы остроумная, даже если и не очень аргументированная.
Заметки на полях работы, или Зачем переводить все шекспировские цитаты заново.
Telegraph
О ногах, о чудесах, о переводчиках, и о различных других вещах
Есть в переводах Шекспира вещи совершенно необъяснимые. Вот "Юлий Цезарь", где во второй сцене первого действия Кассий говорит Бруту — о Цезаре, разумеется: Why, man, he doth bestride the narrow world Like a Colossus, and we petty men Walk under his huge…
Про нас всегда говорили "филологи и романогерманцы", хотя романогерманское отделение было отделением филологического факультета. Видимо, филолог только тот, кто в первую сессию сдаёт старослав, а мы что, мы со своим готским и древнеанглийским — "и романогерманцы". Говорили, пока наш божественный декан не сказал божественным своим баритоном: "Что значит, романогерманцы не филологи? Романогерманцы — вдвойне филологи, потому что любят и изучают не только свой язык и литературу, но и ещё минимум один", — и дальше, про филологию, как одну из двух наук, требующих не просто знания, но любви, что из самого названия ясно.
Поэтому, как ни жаль, Дня филолога не существует. Существует День славянской письменности (и культуры), он же день наших букв, которые мир, пишущий латиницей, смутно понимает, но не все, а те, которые понимает, отчасти понимает не так. Хороший праздник: ваше В мы возьмём, но назначим другому звуку, и будут у нас Византия, Вавилон и Варвара, а ваше R мы тоже возьмём, развернём в другую сторону, сделаем гласной, и придётся вам передавать её двумя буквами.
С азбукой нас, которая алфавит — а не альфабет.
Поэтому, как ни жаль, Дня филолога не существует. Существует День славянской письменности (и культуры), он же день наших букв, которые мир, пишущий латиницей, смутно понимает, но не все, а те, которые понимает, отчасти понимает не так. Хороший праздник: ваше В мы возьмём, но назначим другому звуку, и будут у нас Византия, Вавилон и Варвара, а ваше R мы тоже возьмём, развернём в другую сторону, сделаем гласной, и придётся вам передавать её двумя буквами.
С азбукой нас, которая алфавит — а не альфабет.
Друг мой некогда повёз любимую жену в любимые места, к друзьям и родне. А там омуля едят с душком, всегда ели с душком, как это — омуля без душка?.. не, прадед ел, и мы будем. У жены такого прадеда с душком не было, её без затей тошнило. И на пятый, что ли, день она взбунтовалась: "Себе — как хотите, а мне свежего. Можно не омуля, можно другую рыбу, но свежую".
Пожав плечами, ревнители традиций выдали ей свежую рыбу — малахольная, пусть ест, прах с ей. Она приготовила. Ревнители потянулись на запах, пробовать. Тяжело помолчали. И старший сказал: "Чего мы, как дураки, всю жизнь... И бабка, и прабабка".
Вот и всё, что я хотел сказать про Вьетнам.
Пожав плечами, ревнители традиций выдали ей свежую рыбу — малахольная, пусть ест, прах с ей. Она приготовила. Ревнители потянулись на запах, пробовать. Тяжело помолчали. И старший сказал: "Чего мы, как дураки, всю жизнь... И бабка, и прабабка".
Вот и всё, что я хотел сказать про Вьетнам.
Почти каждый раз, как я пишу о переводах Шекспира, привожу разные варианты одного фрагмента по-русски и, не дай бог, комментирую неудачные, приходит кто-нибудь высокодуховный и порицает меня за то, что я посягаю на великих, лаю Моськой на слона и т.д. Придираюсь, выискиваю, не могу осознать замысел гения, ловлю блох на потеху и на потребу.
Это "руками не трогать!", совершенно понятное в приложении к материальным объектам, вроде картин, изумляет меня до глубины души, когда речь идёт о текстах. Текст требует, чтобы его трогали, теребили, перебирали, пушили, шерстили, грели касанием и дыханием, далее везде, или превращается в камень. Как жемчуг и янтарь тускнеют и умирают, если их не носить, так и текст, если его не раскручивать на детали, каждую поднимая к свету, осматривая сквозь налобную лупу, перестаёт работать.
Но нет, неравнодушные норовят вывесить перед ним бархатную музейную колбаску, просто потому, что он сделан давно. При этом, да простят меня коллеги, я почему-то не уверена, что они слёту назовут переводчиков того же "Юлия Цезаря", которых называют великими.
Нет, не Пастернак-Лозинский, увы.
Это "руками не трогать!", совершенно понятное в приложении к материальным объектам, вроде картин, изумляет меня до глубины души, когда речь идёт о текстах. Текст требует, чтобы его трогали, теребили, перебирали, пушили, шерстили, грели касанием и дыханием, далее везде, или превращается в камень. Как жемчуг и янтарь тускнеют и умирают, если их не носить, так и текст, если его не раскручивать на детали, каждую поднимая к свету, осматривая сквозь налобную лупу, перестаёт работать.
Но нет, неравнодушные норовят вывесить перед ним бархатную музейную колбаску, просто потому, что он сделан давно. При этом, да простят меня коллеги, я почему-то не уверена, что они слёту назовут переводчиков того же "Юлия Цезаря", которых называют великими.
Нет, не Пастернак-Лозинский, увы.