Химера жужжащая
9.42K subscribers
622 photos
23 videos
227 links
Во-первых, пользы отечеству решительно никакой; во-вторых... но и во-вторых тоже нет пользы. Просто я не знаю, что это...

Для связи есть @subtilissima_bot
Рекламу не беру, никакую, на запрос даже отвечать не стану.
Download Telegram
Мой прадед, генеральский сын, павловский юнкер-недоучка — должен был выпуститься в 1918, но, мудрыми командирами запертый в казармах со всем училищем в октябре 17-го, был возвращён "в первобытное состояние" бумагой от новой власти, почему и выжил. Часть семьи погибла от голода и туберкулёза в первые послереволюционные годы, часть позже, расстреляна за классовую чуждость; мы получали дела в архиве, там две бумажки: постановление об аресте, постановление о расстреле. Самого прадеда из-за происхождения не брали на работу до войны.
В сорок первом он уже по возрасту не подлежал призыву, но пошёл в военкомат: "Я могу быть полезен". Взяли военным контролёром на железную дорогу, сопровождал эшелоны. Фотография эта с его удостоверения, одна из немногих сохранившихся.

Страна разрушила его жизнь, сожрала родных, мордовала, как могла. Но в сорок первом он пошёл в военкомат.
Почему? Потому.
"Клянусь, никогда сочувствие не пробуждалось во мне с большей нежностью, и я не помню в моей жизни случая, когда бы рассеянные мысли, потешавшиеся над моим разумом, с такой быстротой снова собрались вместе" — и далее, и кроме того.
У Джона Чивера есть великий рассказ "День, когда свинья упала в колодец". Прекрасен он даже по-русски, хотя выглажен и приведён к усреднённой литературной норме, как было принято у отечественной редактуры в те времена, ни слова о "советской школе перевода".
Он удивительно выстроен, организация текста совершенно музыкальная, со всеми этими темами в разработке, вариациями лейтмотива и неуклонным движением в точку, где всё понимаешь, но сказать не можешь. Вещь отчётливо чеховская, в сторону "Вишнёвого сада", который так любит — любила? — образованная англоязычная публика: чай, пиджаки, судьбы, звук лопнувшей струны. Была бы вторична, когда бы не пойманное не столько в слова, сколько между ними, как сетью, переживание, знакомое всем — оказывается, мы были счастливы.

Среди ерунды, в обыденном ходе вещей, в том, что казалось просто жизнью, повседневностью, в чём были свои печали и неудачи, мы были счастливы. То время ушло, и мы оборачиваемся на него, не понимая, как могли не замечать, что всё это было счастьем, и обрываемся сердцем при мысли о том, что его больше нет, потому что мы его не узнали, не приняли как дар, не говорили спасибо, пока было.

Утраченное в который раз оказалось раем, а ты-то, дурак, опять спохватился только за воротами.
Кристиана Кубрик, "Вспоминая Стэнли". Вот это, я понимаю, in memoriam.
В клинике строго, турникет, чтобы войти дают в регистратуре синюю карточку, чтобы выйти — зелёную в отделении. Даже в аптеку в фойе по карточкам.
И сегодня на вход обратно мне выдали вот такого Магритта, не могу не поделиться.
Немного нарядного финдесьекля в пятницу вечером — и Шекспира, конечно, каким его любит широкая публика.

Эдвин Остин Эбби, Сцена из "Гамлета", 1897. Собрание Художественной галереи Йельского университета.
Читаю про нового "Макбета" с Крейгом, — наконец-то кавторанг Бонд отпустил человека поиграть! — и замечаю интересное. Все рецензенты, что бы ни думали про постановку, крутят вечную шарманку: "жажда власти", "по трупам ради короны" и т.д.
Интересно, дождёмся ли мы Макбета не в качестве второго издания Ричарда Глостера, но таким, каким его читаю я, не понимая, как можно иначе. Не Макбет жаждет власти — власть, эта клубящаяся обскуром самовольная стихия, хочет Макбета, выбрала его и тянет в пасть, в зубчатые передачи истории. И Макбет, заворожённый тем, что выбран, тем, что в нём — увидели, оценили, решили работать, с готовностью и некоторым восторгом даёт себя сожрать, впускает в кровь и мозг мутацию, которая его пересоберёт, извратит и разрушит. Сотрудничество, прастихоспади, коллаборация человека с демонами политики, обмен себя на самообман — это ли не наш сюжет, не наша тема?

Это куда интереснее злого калеки Ричарда, которого мама не любила.
А вообще, если хорошо подумать о пресловутой "жажде власти", которую в качестве универсального ключа норовят применить ко многим шекспировским персонажам, окажется, что власть никогда не бывает ради власти, Шекспир потому и Шекспир, что ничего не объясняет через тавтологию. Для Цезаря — yet Brutus says he was ambitious, and Brutus is an honourable man!.. — власть равна благосклонности богов, сохранению знаменитой "удачи Цезаря", это знак героя не в современном и, упаси бог, не в литературоведческом смысле, но в античном, когда ты призван судьбой бросить ей вызов, встать вровень с богами, погибнуть и стать богом. Для Болинброка власть — правота, если мир справедлив, а он справедлив, то заберёт право у недостойного и отдаст достойному. Правда, право по дороге превратится в черепки, оно так не передаётся, и из Болинброка в результате получится едва ли не самый интересный у Шекспира король, по проекту хороший, но не имеющий права на корону и потому — не очень. Для Ричарда Глостера власть становится огромным "зато", компенсацией: да, урод, да, не любят, но уже и не надо, я вас всех съем, а кого не съем, того вынужу склониться перед короной. Для Клавдия корона — это не в последнюю очередь Гертруда, my crown, mine own ambition, and my queen. Про Макбета только что говорили.

И тут, собственно, начинается Шекспир во всём своём шекспирстве: власть-то ты возьмёшь, но в ней и погибнешь, не найдя того, ради чего её брал, и утратив по дороге всё, что тебя гнало вперёд. Почти невозможно надеть корону и не начать кормить её собой, превратившись в носителя — как с вирусами и паразитами. Разве что Генриху V это удаётся.

А понимает это, так, чтобы внятно проговорить, только бедный Ричард II, так заигравшийся в помазанника божьего, так болезненно возвращённый к человеческому. Об этом хрестоматийный, но оттого не менее прекрасный монолог из второго действия, который у меня в голове уже двадцать пять лет звучит голосом Фионы Шоу, лучшего Ричарда из тех, что я видела.
В легендарном "Гудке" эпохи Катаева, Олеши, Ильфа и Петрова как раз за спиной у Ильфа висел большой кусок картона, на который вся эта братия клеила вырезки с ляпами, перлами и прочим журналистским браком. Назывался картон "Сопли и вопли", поскольку тогда у рабкоров, да и просто у среднего журналиста в заводе были заголовки вроде "Ухабы и прорабы", "Помехи и прорехи" и пр. Материал брали не только из "Гудка", его поставляла вся московская пресса, поэтому журналист "Рабочей Москвы" Павлов многое из "гудковской" подборки переписывал для своих советов рабкору.

Булгаков в "Гудке" работал литературным правщиком, — "Гудок" изводит, не даёт писать; каждый день ухожу на службу в этот свой "Гудок" и убиваю в нем совершенно безнадежно свой день — занимался обработкой рабочих корреспонденций и писем читателей, коллег своих называл "товарищи звери".

Когда Павлов пришел к "товарищам зверям" за помощью в написании пособия, те накидали убийственных советов:

Не больше четырех отглагольных существительных в предложении. Например: "Выдавание книг производится при соблюдении непотерятия и неукрадения".

Не больше девяти родительных падежей в определении. Например: "Не отремонтированы печи помещения библиотеки общежития молодежи школы ученичества завода ремонта паровозов".

Не больше двух слов в предложении от точки до точки. Например: "Я ем. Он юн. Дождь шел. Море смеялось" (тут мы видим, что любезная и поныне манера Хемингуэя с мужественным перекосом лица была вполне усвоена ещё до Второй мировой, хотя в массовый оборот "потеряшки" пошли у советского человека всё-таки после).

Булгаков слушал-слушал, потом помрачнел, принёс Гоголя и зачитал фразу из "Шинели", в двести девятнадцать слов длиной — "в качестве противоядия".

У него день рожденья сегодня, один из немногих праздников, который я таковым считать не перестану, что бы ни было. Где бы мы были без вас, Михаил Афанасьевич.

Самый любимый, навсегда.
И ещё по поводу дня рождения Булгакова.

Как человек, семнадцать лет отработавший в разных театрах примерно на той же позиции, что и Михаил Афанасьевич, я всегда говорю, что вместе с трудовым договором любому, кто как-то соприкасается с закулисной частью, надо выдавать "Театральный роман" — в качестве инструкции по технике безопасности, раз, и чтобы понимал, что его ждёт, два. Булгаков оказался лучшим наблюдателем: человек внешний, смотрящий на всё "голыми глазами", как призывали его современники обэриуты, с редким даром видеть в обыденности потенциальную фантасмагорию — и превращать её в кинетическую, если вспомнить школьную физику. Эту способность мира прорастать вдруг волшебным, причудливым, зловещим, сверкать алой атласной подкладкой невзрачного будничного костюма знали немецкие романтики, знал Честертон, знал Булгаков. Знали — или изобрели, мы здесь на зыбкой почве того метода, который то романтизмом называют, то модернизмом, то измами иными, но под любыми именем он сомневается в объективной реальности и выбирает генезис вместо мимесиса.

Казалось бы, что нового, ещё йенцы играли в эти игры, но лет сто назад, в 20-е годы века ХХ, мир словно стал играть в ответ. Вы думали, это гротеск?.. нет, оно на самом деле такое, даже если самое дело лишь в одной отдельно взятой голове, ни слова про Берлиоза и Жоржа Бенгальского. Смотри и смотри девятьсот девяносто девять раз, предупреждал Честертон, но бойся взглянуть в тысячный — можешь увидеть в первый. А оно, добавим в скобках, возьмёт и посмотрит на тебя.

Так рождается удивительный жанр, расцветший в прошлом столетии буйно и прекрасно — романы, которые записывают по формальным признакам то в сатиру, то в гротеск, но они про истинное устройство вещей. "Театральный роман" Булгакова и независимо от него, почти одновременно "Сенсация" Ивлина Во, которую надо бы так же, как булгаковский текст на пороге театра, выдавать идущим в журналистику. "Наш человек в Гаване" Грэма Грина, "Поправка 22" Хеллера (я предпочитаю перевод Кистяковского, он сам по себе явление, хотя сильно взбадривает оригинал). И кино, конечно, кино, великий "Хвост, виляющий собакой" — произведение того же жанра.

Приятно думать, что Михаил Афанасьевич был одним из тех, кто придумал эту оптику.
Я читала античку журналистам в седьмом корпусе — гнилой избушке, где то свет гас, то батареи лопались. Тому курсу, не помню год, досталась сорок первая аудитория; на третьем этаже, окнами во двор, с выгороженной слева от двери лаборантской, из-за чего входить в аудиторию надо было некоторым коридорчиком. Щелястые рамы, вечный сквозняк, к последней трети пары у меня поднимается температура из-за аллергии на плесень, которой на потолке целая географическая карта.

В тот день я читала "Орестею". Разбирала по винтику первую часть, великого "Агамемнона", где рождается европейский театр без поправок на ритуал и хоровую лирику, чистая драма, что в переводе означает "действие", с работающими деталями, с эффективным использованием зрительского пред-знания, с динамикой внутренней и внешней... но лекцию об афинской трагедии отложим до лучших времён. И вот, я рассказываю, как складывается, не названная, Клитемнестра из речей дозорного и хора, как мы напряжённо ждём её появления, как она появляется, до мороза по коже такая, — "ахейцы взяли Трою, ясно сказано" — и как Эсхил наотмашь бьёт нас по роже сценой с возвращением Агамемнона.

— Мы ждём конфликта, — сказала я, — и тут из дворца выходит Клитемнестра.

И привычно махнула левой рукой, невольно указав на коридорчик, ведущий к двери. Вся аудитория, вся, весь первый курс журналистов повернулся к невидимой двери в ожидании царицы Клитемнестры.

Именно поэтому театр, не предполагающий самозабвения, единого дыхания всего зала, заворожённости рассказом, всегда казался мне надувательством в стиле "Нового платья короля". Ты или поворачиваешься, готовый увидеть царицу Аргоса, или помнишь жизнь вне представления, что там социально одобряемо, и какой ты молодец. Второе богам неинтересно, они покидают зал, футбольные болельщики на напряжённом матче угодны им куда больше, потому что там есть и единение, и самозабвение, и экстаз, и всё это неподдельно.

Архаика работает, человеческий мозг со времён Аристотеля — почти, если вспомнить обидевшегося редактора у Довлатова — не изменился. Убедить человека, что он ест яблоко, подсунув ему пенопласт, можно, но не дай бог встретиться с обманутым после, когда он попробует яблоко из сада.
Media is too big
VIEW IN TELEGRAM
И немного красоты вечером.
Это плач Орфея из оперы Луиджи Росси — у него Эвридику оплакивает оркестр, а не солист, есть в этом нечто целомудренно-тактичное. Чудесный Ensemble Correspondances, Себастьен Досе, дирижируя, переступает лаковыми туфлями в отчётливой паване, смотреть на это вот так, когда видно музыкантов и их сказочные, неотсюдошные старинные инструменты, куда интереснее, чем на изыски современного балета в другой записи. Одна эта флейта большого калибра чего стоит.
У меня есть грамота за исполнение роли Волка в спектакле "Красная Шапочка" на конкурсе инсценированной сказки в пионерском лагере "Лесной" — в то лето, единственный раз в жизни, мои весёлые родители-переводчики задумались, правильно ли социализируется их ребёнок, и бабушка через кого-то из пациентов достала путёвку.
Волка должен был играть знаменосец нашего четвёртого отряда Юрочка, но некстати влюбился и отказался "как этот" рядиться в картонную морду на глазах у предмета нежных чувств. А мне, угодившей в председатели совета отряда за успехи во всесоюзном конкурсе сочинений, упомянутые в характеристике, отступать было некуда. Наш вожатый Вадим, студент филфака на пионерской практике, — в основном, он играл на гитаре у ночного костра и люто бухал, отчего каждое утро я подпрыгивала возле его комнатки под лестницей, цеплялась за не доходившую до верха проёма дверь, подтягивалась и взывала: "Вадим!.. Линейка!" — "Сами", — стонал Вадим, и я вела отряд на подъём флага — Вадим провёл со мной не столько воспитательную, сколько ритуальную беседу. Мы сидели вдвоём на веранде, свесив ноги наружу между планками ограждения, что строжайше запрещалось, и Вадим говорил, что закон такой, приходить на выручку своим, когда больше некому, как бы над тобой ни смеялись те, кто отсиделся в сторонке. Я смотрела на чёрные сосны, на алый и медный за ними закат, и понимала, что Вадим прав — с ним согласились бы и Шерлок Холмс, и Морис-мустангер, и Дик Шелтон, и, в конце концов, Муми-тролли.

Поэтому в день конкурса я надела вывернутую наизнанку, лохматой подкладкой наружу, кофточку вожатой Лиды, опустила картонную морду, раскрашенную акварелью, как забрало, и вышла на сцену — и унесли меня с неё на швабре смелые лесорубы, как положено.

А из лагеря я на следующий день сбежала, решив, что социализировалась довольно и после символической смерти в обличье зверя ничего никому уже не должна.
Продолжаем нашу рубрику "Нарядный финдесьекль по пятницам". Опять Эдвин Остин Эбби из собрания Художественной галереи Йельского университета. "Ричард, герцог Глостер, и леди Анна", 1896.
Заговорили тут в комментах.
Наш старый четвёртый корпус, который сначала отняли в пользу академии госслужбы, отселив историков и филологов поближе к кампусу, в бывшую вертолётку, — казармы по проекту Висконти и Маковецкого, командовал гарнизоном тогда отец Врубеля, основное здание после ремонта заняло художественное училище, помогай им бог — а после отдали музею, который, похоже, не очень знает, что с ним делать, в девичестве был купеческой биржей, потом клубом красноармейцев (и, вроде бы, анархистов), потом рабфаком, а уж потом, в 1935 году, туда пустили последний императорский университет. Тесновато было, комнатушки деканатов с общим предбанником шириной в окно, там я трудилась секретарём после восьмого класса, там поняла, что обучение в университете не гарантирует способности прочесть объявление в две строки длиной и уловить его смысл, но не о том.

По легенде большая лекционная аудитория на первом этаже, девятая, во весь торец корпуса, смотревший на площадь и музей, была изначально торговым залом биржи, и потому спроектирована была так, чтобы гасить голоса. Разговор коммерсантов в трёх шагах уже не слышен, никто никому не мешает, всем удобно — всем, кроме лектора.

Чтобы донести материал до четвёртого ряда, коллегам приходилось вырабатывать такой голос, какому позавидовал бы и кавалерийский командир. Не столько громкий, сколько отчётливый, оттого слышимый даже сквозь стены; друзья мне не раз говорили, что в общем гуле большой компании меня слышно со словами даже с балкона, куда ушёл покурить.
Но это приходит с опытом, а поначалу зарабатываешь несмыкание. Если бы студенты-актёры не научили разгружать связки, опирая голос на диафрагму, не смогла бы я читать по четыре-пять пар подряд заочникам.

А нынче и актёры с подзвучкой работают.
Эдвин Остин Эбби, которого я вам с шекспировскими красотами показывала, ещё и крайне нарядно расписал зал выдачи книг Бостонской публичной библиотеки — циклом о Святом Граале. Опираясь не на Кретьена, разумеется, де Труа, не на Вольфрама фон Эшенбаха, даже не на сэра Томаса Мэлори, а на Альфреда нашего лорда Теннисона; спасибо, не на Вагнера. Интересно, что Обри Бёрдсли как раз в то же время, в 1893-94 гг., иллюстрирует "Смерть Артура" для издания Дента — Эбби подписал контракт и приступил к работе в 1893. Любили они в конце XIX века чахоточно-румяные костюмные сюжеты с мистическим флёром, и чтоб андели непременно, и марципан в сахаре, и сусальное золото, и бохато.

Из всего богачества покажу пока только самое оглушительное, видение Святого Грааля сэру Галахаду.
Одно время было принято рассказывать, что троечники в жизни преуспевают больше, что они, в отличие от косных конформистов отличников, и изобретательны, и быстры умом, и вообще соль земли. Как препод — бывших не бывает — я весь этот ресентимент троечников наблюдала с печальным интересом.
Их больше, поэтому и стандарты меняются, но кто сказал, что это хорошо? За почти двадцать лет работы на трёх очных, двух заочных и двух соседних отделениях видела я, конечно, и занятых делом троечников, которым просто бумажка была нужна, но их были единицы, в основном — взрослые заочники. А талантливые и умные очники обычно всё сдают легко.

Троечник же норовит где отмолчаться и тупо высидеть запись в зачётке на очередной пересдаче, где обмануть, перекатав предисловие из лежащих на первом столе книг — мы разрешали приносить тексты, чтобы потом про нас не рассказывали легенд, будто мы выгоняем за то, что студент не вспомнил, как звали собаку Одиссея — или скачав очередную жвачку из интернета, словно экзаменатор предисловий не видал, и интернета у него нет. В голове у троечника, как правило, серая холодная каша, её даже размешать трудно, надо разогревать — а чем, если человека ничего по-настоящему не интересует? Если ему лень, отвяжитесь, у меня память плохая, меня мама убьёт.

Мама никого, конечно, не убьёт.
Они получат дипломы, станут всеми, а дальше, как писал Виктор Олегович, когда ещё был творцом этого мира: "Пусть любопытный сам поставит небольшой опыт. Например, такой: пусть он встанет рано утром, подойдет на цыпочках к окну и, осторожно отведя штору, выглянет наружу…".
Не финдесьеклем единым, есть и непреходящие ценности.
Якоб Корнелис ван Остзанен, "Саул у Эндорской волшебницы", 1526 (фрагмент). Собрание Рийксмюсеума.
В книге, которую я с упорством скорее инстинктивным, как лосось против течения, тащу на русский через всеобщее и ещё через своё, отдельное, обрушение мироздания, есть удивительный момент метапереживания.

Протагонист, в анамнезе студент-актёр с шекспировской выучкой, Оливер, отсидел десять лет и выходит по УДО — без спойлеров, прочитаете, если книга состоится. Встречается с полицейским, который вёл дело, но так и не разобрался, что тогда произошло, а хочет; для себя, не для повторного расследования. И, как всегда, выдаёт на очередной вопрос цитату из Шекспира. "Я думал, в тюрьме из тебя эту ерунду повыбьют", — замечает полицейский. "Только благодаря этой ерунде я и выжил", — отвечает Оливер.

И про себя думает, что детектив никогда не поймёт одного: "Мне нужен язык, чтобы жить, как пища. Фонемы, морфемы, кусочки значений меня питают, дают надежду, что, да, и для этого есть слова, кто-то уже чувствовал это прежде".

Картина мира прирождённого "классика" в одной фразе: надежда, что для чего-то найдутся слова, потому что кто-то уже чувствовал это прежде. Да, я знаю, что об этом писали китайцы, и это тоже не даёт пропасть.