Выползла в аптеку, на угловом доме под снос, с давно заложенными кирпичом окнами, свежая надпись.
Печаль в том, что не-молчание, как и принятие живописных поз на фоне Апокалипсиса, и хоровая лирика на тему "благодарю Тебя, что я не таков, как прочие люди, грабители, обидчики, прелюбодеи, или как этот мытарь", и достоевское сладострастие самобичевания работают только как прастихоспади копинговые стратегии, не как инструмент починки реальности. Я вообще не знаю, есть ли такой инструмент нынче, особенно у бесполезного класса, к которому принадлежу.
Печаль в том, что не-молчание, как и принятие живописных поз на фоне Апокалипсиса, и хоровая лирика на тему "благодарю Тебя, что я не таков, как прочие люди, грабители, обидчики, прелюбодеи, или как этот мытарь", и достоевское сладострастие самобичевания работают только как прастихоспади копинговые стратегии, не как инструмент починки реальности. Я вообще не знаю, есть ли такой инструмент нынче, особенно у бесполезного класса, к которому принадлежу.
Шекспир так Шекспир.
С музыкой.
С музыкой.
Telegraph
Now, a song
В третьей сцене второго действия «Двенадцатой ночи» подгулявшие сэры Тоби и Эндрю требуют у шута Фесте песню. В переводе Кронеберга (1841) разговор между ними выглядит так: Шут: Что ж вам спеть? Любовную песенку или нравоучительную и чинную? Сэр Тоби: Любовную!…
Первым курсам я читала, как это называется на филологическом жаргоне, античку — историю античной литературы. Русскому отделению, журналистам и философам сразу куском, в первом семестре, романогерманцам в первом Грецию, во втором Рим, актёрам отдельно театр. Читала, давясь синдромом самозванца, потому что античку по-хорошему должны читать филологи-классики, а у «англичанки» в активе только сильно прихрамывающая латынь, и почти физическое наслаждение от чтения «Буколик» в оригинале не компенсирует того, что Гомер у меня от Гнедича, Вересаева и Жуковского.
Но там, где бессильна академия, работает магия. Как воспаряли котята-первокурсники от истинного смысла слова «космос», — нет, не небесные тела и пустота между ними — как заворожённо искали, с чего начинается Троянская война, — нет, не с яблока — как дружно оборачивались на дверь сорок первой аудитории, когда я, привычно взмахнув рукой, произносила: «И вот тут из дворца выходит Клитемнестра», — как восторженно пищали от разумного, осмысленного, но всё равно полного чудес мира у Геродота!.. Как хохотали осенью 96-го года над «Всадниками» Аристофана, внезапно оказавшимися неотличимыми от внеаудиторной реальности.
И афинские трагики, конечно. Трагики, которых я сама люблю со щенячества, почти так же давно, как Шекспира. Хотела написать, что особенно Еврипида, но нет, особенно всех троих. Но у Софокла — «Антигону». Да, «Эдип-царь» совершеннее, да, в традиции весомее, но к его величию сложно примыслиться не в абстрактно-философском смысле, но собой, небольшим, тёплым, с мягким животом. Другое дело Исмена, которой достаточно быть правой в своём горе, держать оборону в сердце, не бросая вызов сильным — достаточно до тех пор, пока сильный не вознамерится сожрать того, кого она любит, тогда она встанет рядом, объявит себя соучастницей, хоть и пыталась отговорить сестру от того, что, как это называется в переводе Шервинского и Познякова, «выше сил». Антигоной, с её изначальной убеждённостью, что жизнь ничего не стоит, если творится неправедное, быть не то что сложнее, нужна та степень веры и отчаяния, требовать которой от кого-то — то же людоедство, что отказ Креонта хоронить мёртвого за зло, совершённое при жизни.
Но куда больше веры и отчаяния, даже больше жертвы то, что Антигона говорит Креонту очень простыми словами и чего он, убеждённый, что враг остаётся врагом и после смерти, понять не может. «Я родилась не для вражды взаимной, а для любви», — в переводе Мережковского. «Делить любовь — удел мой, не вражду», — у Зелинского. А у Шервинского и Познякова, которые всем нам, кто не классики, заменяли оригинал на первом курсе, совсем просто: «Я рождена любить, не ненавидеть».
И если тот, кому дана власть, требует отказаться от этого, готова умереть.
Но там, где бессильна академия, работает магия. Как воспаряли котята-первокурсники от истинного смысла слова «космос», — нет, не небесные тела и пустота между ними — как заворожённо искали, с чего начинается Троянская война, — нет, не с яблока — как дружно оборачивались на дверь сорок первой аудитории, когда я, привычно взмахнув рукой, произносила: «И вот тут из дворца выходит Клитемнестра», — как восторженно пищали от разумного, осмысленного, но всё равно полного чудес мира у Геродота!.. Как хохотали осенью 96-го года над «Всадниками» Аристофана, внезапно оказавшимися неотличимыми от внеаудиторной реальности.
И афинские трагики, конечно. Трагики, которых я сама люблю со щенячества, почти так же давно, как Шекспира. Хотела написать, что особенно Еврипида, но нет, особенно всех троих. Но у Софокла — «Антигону». Да, «Эдип-царь» совершеннее, да, в традиции весомее, но к его величию сложно примыслиться не в абстрактно-философском смысле, но собой, небольшим, тёплым, с мягким животом. Другое дело Исмена, которой достаточно быть правой в своём горе, держать оборону в сердце, не бросая вызов сильным — достаточно до тех пор, пока сильный не вознамерится сожрать того, кого она любит, тогда она встанет рядом, объявит себя соучастницей, хоть и пыталась отговорить сестру от того, что, как это называется в переводе Шервинского и Познякова, «выше сил». Антигоной, с её изначальной убеждённостью, что жизнь ничего не стоит, если творится неправедное, быть не то что сложнее, нужна та степень веры и отчаяния, требовать которой от кого-то — то же людоедство, что отказ Креонта хоронить мёртвого за зло, совершённое при жизни.
Но куда больше веры и отчаяния, даже больше жертвы то, что Антигона говорит Креонту очень простыми словами и чего он, убеждённый, что враг остаётся врагом и после смерти, понять не может. «Я родилась не для вражды взаимной, а для любви», — в переводе Мережковского. «Делить любовь — удел мой, не вражду», — у Зелинского. А у Шервинского и Познякова, которые всем нам, кто не классики, заменяли оригинал на первом курсе, совсем просто: «Я рождена любить, не ненавидеть».
И если тот, кому дана власть, требует отказаться от этого, готова умереть.
Я начала работать в 96-м году, когда было круче — как под Кандагаром. И братва приходила за заочниц просить, и зарплату нам по полгода не платили, так что главный преподаватель моей жизни, богиня Елена Владимировна, царство ей небесное, на новогодний стол делала салат, вычёсывая вилочкой мясо со щучьих голов, которые соседка коту принесла... много всего было, много.
Помимо родного университета трудилась я ещё в новооткрытом гуманитарном лицее, где вела факультатив, и в консерватории, на актёрском. Читала "Короля Лира" с шестиклашками и "Орестею" с буратинами — так мы дома звали студентов-актёров, потому как человечки были совершенно деревянные, ничего, кроме сырых эмоций. А им античкой по головам — хрясь!..
Как они стали плакать на "Ипполите", как ржали на "Всадниках", — год, напомню, 96-ой, выборы тогда были с выходкой, совсем по Аристофану, — как читали Плавта по ролям, пританцовывая и подпрыгивая. Как задышали к концу семестра, научились читать и даже немножко говорить.
Воочию не раз с тех пор понаблюдав превращение глазастых полешек в людей, я всею душой уверилась в одном: голова от природы не пуста, она монолитна. В ней нужно вытёсывать, вырубать место для мира — хоть Геродотом, хоть Монтенем, как хорошим инструментом. Иначе она тяжела, и в неё не лезет больше одной мысли, да и та ободрана и перекошена.
----------------------------------
Причудиво тасуется колода: ровно восемь лет назад в ФБ было написано.
Помимо родного университета трудилась я ещё в новооткрытом гуманитарном лицее, где вела факультатив, и в консерватории, на актёрском. Читала "Короля Лира" с шестиклашками и "Орестею" с буратинами — так мы дома звали студентов-актёров, потому как человечки были совершенно деревянные, ничего, кроме сырых эмоций. А им античкой по головам — хрясь!..
Как они стали плакать на "Ипполите", как ржали на "Всадниках", — год, напомню, 96-ой, выборы тогда были с выходкой, совсем по Аристофану, — как читали Плавта по ролям, пританцовывая и подпрыгивая. Как задышали к концу семестра, научились читать и даже немножко говорить.
Воочию не раз с тех пор понаблюдав превращение глазастых полешек в людей, я всею душой уверилась в одном: голова от природы не пуста, она монолитна. В ней нужно вытёсывать, вырубать место для мира — хоть Геродотом, хоть Монтенем, как хорошим инструментом. Иначе она тяжела, и в неё не лезет больше одной мысли, да и та ободрана и перекошена.
----------------------------------
Причудиво тасуется колода: ровно восемь лет назад в ФБ было написано.
Теперь нам тут, как той селёдкиной мордой, тычут в харю Томасом Манном, который говорил, что книги, написанные в Германии за те самые тридцать лет, хорошо бы "скопом пустить в макулатуру", потому что они "неотделимы от запаха позора и крови". Удивительное дело: и антифашист, и беженец, и нобелиат, и без дураков великий писатель — "Доктор Фаустус" меня в своё время потряс на уровне телесном, до температуры за тридцать девять — а как дойдёт до дела — давайте же жечь книги!.. плохие, конечно, наш концлагерь будет только для плохих.
Но я, собственно, не о Томасе Манне. Я о "русский язык скомпрометирован", "стыдно писать по-русски" и "у нас отняли речь". А идите-ка вы в пень, господа. Я знаю историю своей семьи с начала XVIII века, это по документам только, и скажу так: триста лет мы были Россия, а она нас жрала — то верой не вышли, то происхождением, то прекрасностью лица. Триста лет наша кровь поливала эту землю, и если у меня есть какие права, то на речь. Если кого это не устраивает, может в своё удовольствие исключать меня из людей. Нам, старообрядцам, лишенцам и чуждым элементам, не привыкать.
Но я, собственно, не о Томасе Манне. Я о "русский язык скомпрометирован", "стыдно писать по-русски" и "у нас отняли речь". А идите-ка вы в пень, господа. Я знаю историю своей семьи с начала XVIII века, это по документам только, и скажу так: триста лет мы были Россия, а она нас жрала — то верой не вышли, то происхождением, то прекрасностью лица. Триста лет наша кровь поливала эту землю, и если у меня есть какие права, то на речь. Если кого это не устраивает, может в своё удовольствие исключать меня из людей. Нам, старообрядцам, лишенцам и чуждым элементам, не привыкать.
В лифте на доске объявлений список вакансий на каком-то производстве: сварщик, слесарь и... наладчик стоиков, читаю негодными глазами.
Там "станков", конечно, но не помешал бы, не помешал.
Там "станков", конечно, но не помешал бы, не помешал.
В мае прошлого года на романтической выставке в Новой Третьяковке — он увидел щит от взятых в Трое трофеев, прикреплённый гвоздями к стене, и заплакал — я всё возвращалась к этому интерьеру от волнистых туманов с леденцовыми лунами и тяжеловесных аллегорий. Он из собрания Исторического музея, 1848 года. Неизвестный художник, комната для занятий в неизвестном особняке.
Такие прохладно-безлюдные тщательные работы XIX века я вообще люблю, но тут ещё этот неожиданный ракурс — как души смотрят с высоты на ими брошенное тело. Странно умиротворяющий, вне времени, вне событий: стол, неопознаваемые книги, бог знает, что видно из окна.
Такие прохладно-безлюдные тщательные работы XIX века я вообще люблю, но тут ещё этот неожиданный ракурс — как души смотрят с высоты на ими брошенное тело. Странно умиротворяющий, вне времени, вне событий: стол, неопознаваемые книги, бог знает, что видно из окна.
Как бы ни было черно, как бы ни было пусто, когда хоронила любимых, когда месяцами ползала по дому, держась за стену, бывало, что и встать не могла, всегда, всегда мир вдруг трогал за плечо, и как-то падал свет, что-то попадалось на глаза, долетало случайное слово от шедших мимо, случайная музыка по радио, случайная строчка теплилась на языке — и чернота на секунду осыпалась почти видимыми хлопьями. Потом нарастала опять, но что-то живое, упрямое внутри, не больше того самого горчичного зерна, успевало вспомнить и продолжало упрямиться.
А сейчас нет. Я не жалуюсь, просто даже Шекспира не могу.
А сейчас нет. Я не жалуюсь, просто даже Шекспира не могу.
Те, кто читал меня в фб, а то и в жежешке, знают, что у меня, помимо Шекспира, есть ещё одна любовь — мистер Шерлок Холмс. Вот давайте про него.
Мало что всё же служит более питательным субстратом для пустого теоретизирования, чем недостаток информации.
Как ни возьмутся обсуждать мистера Холмса и узость его кругозора, заявленную, но после опровергнутую, вечно одно: был ли сэр Артур непоследователен в обрисовке персонажа?.. или это такая эволюция, молодой задиристый Холмс ничего, кроме своей криминалистики, знать не желает, а потом пообтесался, книжки стал читать?.. или просто автор понял, что совсем узкий специалист читателю не так интересен?.. или Холмс троллит доброго доктора, который не так изощрён, поскольку старый солдат и не знает слов любви?
А ведь тот же самый текст, где Ватсон печалится о невежестве Холмса, "Этюд в багровых тонах", на эти вопросы отвечает прямо и исчерпывающе. Меня ещё желторотым литературоведиком в птенячьем пуху учили: ступай в текст, детка, там всё есть, а уж потом гипотезы строй, да чтоб тексту не противоречили и не ломали его при упихивании.
"Невежество Холмса, — сообщает доктор в классическом переводе Натальи Константиновны Тренёвой (там есть ещё одно забавное место, но о нём в другой раз), — было так же поразительно, как и его знания. О современной литературе, политике и философии он почти не имел представления. Мне случилось упомянуть имя Томаса Карлейля, и Холмс наивно спросил, кто он такой и чем знаменит".
His ignorance was as remarkable as his knowledge. Of contemporary literature, philosophy and politics he appeared to know next to nothing. Upon my quoting Thomas Carlyle, he inquired in the naivest way who he might be and what he had done.
То есть, буквально, как в жежешке, "а кто это?".
Далее, однако, Холмс едет по вызову инспектора Грегсона на место обнаружения трупа, и там в очередной раз сталкивается с Лестрейдом, и потом буквально обнюхивает всё, рассматривает в лупу, пакует улики в конверты и —
"They say that genius is an infinite capacity for taking pains,” he remarked with a smile. “It’s a very bad definition, but it does apply to detective work." — "Говорят, будто гений — это бесконечная выносливость, — с улыбкой заметил он. — Довольно неудачное определение, но к работе сыщика подходит вполне".
Taking pains — это, конечно, не "выносливость". Усердие, приложение усилий, труд... что-то в эту сторону. Но не так важно это, как то, что Холмс слегка иронически переиначивает популярную во второй половине XIX века цитату, "Genius means transcendent capacity of taking trouble, first of all", и they, которые это say, есть не кто иной как Томас Карлайл в "Жизни Фридриха Великого".
Ватсон слишком поглощён событиями на месте преступления, чтобы заметить, как Холмс возвращает ему подачу. Но у читателя никаких вопросов остаться не должно, это всё равно как если бы русский Холмс сперва похлопал глазами, "а кто это?", при упоминании Карамзина, а потом ввернул бы в разговоре "смеяться, право, не грешно" или уж совсем "воруют".
Но куда интереснее городить огород, исходя единственно из бесценного своего мнения, а не из точного знания.
И если бы только про Холмса, если бы.
Мало что всё же служит более питательным субстратом для пустого теоретизирования, чем недостаток информации.
Как ни возьмутся обсуждать мистера Холмса и узость его кругозора, заявленную, но после опровергнутую, вечно одно: был ли сэр Артур непоследователен в обрисовке персонажа?.. или это такая эволюция, молодой задиристый Холмс ничего, кроме своей криминалистики, знать не желает, а потом пообтесался, книжки стал читать?.. или просто автор понял, что совсем узкий специалист читателю не так интересен?.. или Холмс троллит доброго доктора, который не так изощрён, поскольку старый солдат и не знает слов любви?
А ведь тот же самый текст, где Ватсон печалится о невежестве Холмса, "Этюд в багровых тонах", на эти вопросы отвечает прямо и исчерпывающе. Меня ещё желторотым литературоведиком в птенячьем пуху учили: ступай в текст, детка, там всё есть, а уж потом гипотезы строй, да чтоб тексту не противоречили и не ломали его при упихивании.
"Невежество Холмса, — сообщает доктор в классическом переводе Натальи Константиновны Тренёвой (там есть ещё одно забавное место, но о нём в другой раз), — было так же поразительно, как и его знания. О современной литературе, политике и философии он почти не имел представления. Мне случилось упомянуть имя Томаса Карлейля, и Холмс наивно спросил, кто он такой и чем знаменит".
His ignorance was as remarkable as his knowledge. Of contemporary literature, philosophy and politics he appeared to know next to nothing. Upon my quoting Thomas Carlyle, he inquired in the naivest way who he might be and what he had done.
То есть, буквально, как в жежешке, "а кто это?".
Далее, однако, Холмс едет по вызову инспектора Грегсона на место обнаружения трупа, и там в очередной раз сталкивается с Лестрейдом, и потом буквально обнюхивает всё, рассматривает в лупу, пакует улики в конверты и —
"They say that genius is an infinite capacity for taking pains,” he remarked with a smile. “It’s a very bad definition, but it does apply to detective work." — "Говорят, будто гений — это бесконечная выносливость, — с улыбкой заметил он. — Довольно неудачное определение, но к работе сыщика подходит вполне".
Taking pains — это, конечно, не "выносливость". Усердие, приложение усилий, труд... что-то в эту сторону. Но не так важно это, как то, что Холмс слегка иронически переиначивает популярную во второй половине XIX века цитату, "Genius means transcendent capacity of taking trouble, first of all", и they, которые это say, есть не кто иной как Томас Карлайл в "Жизни Фридриха Великого".
Ватсон слишком поглощён событиями на месте преступления, чтобы заметить, как Холмс возвращает ему подачу. Но у читателя никаких вопросов остаться не должно, это всё равно как если бы русский Холмс сперва похлопал глазами, "а кто это?", при упоминании Карамзина, а потом ввернул бы в разговоре "смеяться, право, не грешно" или уж совсем "воруют".
Но куда интереснее городить огород, исходя единственно из бесценного своего мнения, а не из точного знания.
И если бы только про Холмса, если бы.
В девятом веке скандинавы подумали и решили: чем продолжать набеги на английские берега, лучше основать там колонию. И корабли не гонять, и климат лучше, и земля плодороднее. Англосакские армии против викингов были тьфу, в 866 году даны взяли Йорк, крупнейший город Нортумбрии, потом Мерсию и Восточную Англию. Альфред Великий, король Уэссекса, сопротивлялся упорнее и успешнее и в 878 году подписал с данами Уэдморский мир, по которому пришлым выделялась область на северо-востоке, где они могли жить по своим законам, — так её и назвали, Danelaw, Закон данов — а взамен они принимали крещение и оставляли Уэссекс в покое. Креститься крестились, воевать не перестали, но сейчас не об этом.
Данов на английских берегах приняли легче, чем нормандцев, которые пришли в XI веке, потому что говорили викинги на очень похожем языке, родственном германском. Данов без особого труда понимали, и, естественно, это общение на границе языков повлекло за собой интерференцию. В древнеанглийском появились скандинавские заимствования на всех уровнях, от лексики до синтаксиса. Иногда скандинавские слова вытесняли исконные элементы, иногда меняли их значение, а иногда получалось совсем хорошо — семантически близкое скандинавское слово просто селилось в английском неподалёку от английской родни.
Различаются они чаще всего по палатализации, то, что в древнескандинавском [sk], в древнеанглийском [ſ]: scull и shell, "череп" и "раковина", и то и другое — "куполообразная костная структура", scream или screech и shriek, "визжать, издавать пронзительный звук", scatter и shatter, "разбрасывать" и "разбивать вдребезги", и т.д. Самая прекрасная пара в этом ряду — безусловно, skirt и shirt, "юбка" и "рубашка". Ну а что,то вино, и то вино одежда же. А всё из-за того, что однажды викингам надоело таскаться по морю грабить английские города и монастыри.
Если бы в 93-м меня не охмурили зарубежники, ушла бы в лексикологи, люблюнимагу.
Данов на английских берегах приняли легче, чем нормандцев, которые пришли в XI веке, потому что говорили викинги на очень похожем языке, родственном германском. Данов без особого труда понимали, и, естественно, это общение на границе языков повлекло за собой интерференцию. В древнеанглийском появились скандинавские заимствования на всех уровнях, от лексики до синтаксиса. Иногда скандинавские слова вытесняли исконные элементы, иногда меняли их значение, а иногда получалось совсем хорошо — семантически близкое скандинавское слово просто селилось в английском неподалёку от английской родни.
Различаются они чаще всего по палатализации, то, что в древнескандинавском [sk], в древнеанглийском [ſ]: scull и shell, "череп" и "раковина", и то и другое — "куполообразная костная структура", scream или screech и shriek, "визжать, издавать пронзительный звук", scatter и shatter, "разбрасывать" и "разбивать вдребезги", и т.д. Самая прекрасная пара в этом ряду — безусловно, skirt и shirt, "юбка" и "рубашка". Ну а что,
Если бы в 93-м меня не охмурили зарубежники, ушла бы в лексикологи, люблюнимагу.
...и тут в который раз внезапно оказалось, что многим просто очень хотелось бить кого-нибудь ногами, а теперь вроде как можно.
История не повторяется, даже если пытаться нарочно её повторить, что бы там ни говорили основоположники, но вот люди — люди не меняются, как бы ни прикидывались.
История не повторяется, даже если пытаться нарочно её повторить, что бы там ни говорили основоположники, но вот люди — люди не меняются, как бы ни прикидывались.
А мы с Яной продолжаем работать. Тем, кто может ходить в фб, ссылка на мероприятие, тем, кто нет, дублирую главное:
12 апреля в 19:30 по Израилю (столько же по Москве) на очередной встрече с Екатериной Ракитиной в центре зума у фонтана продолжим разговор о портретах.
Мы знаем их имена, знаем написанные ими книги или книги, посвященные им — но гораздо реже знаем, как выглядели английские поэты, драматурги, мыслители, политические деятели и придворные в эпоху Тюдоров и ранних Стюартов. Хотя с середины XVI века писать себя заказывают в Англии почти все, кто может себе это позволить.
Портрет шекспировского современника всегда представляет собой сознательное высказывание модели: «Я — такой»; «Таким я хочу быть в глазах окружающих, таким хочу запомниться».
О том, что хотят сказать нам те, с кем мы, казалось бы, давно знакомы, и поговорим на лекции.
Ссылка на встречу в zoom(е) и условия оплаты — по запросу Яне Букчиной в WhatsApp на номер +972542067957.
12 апреля в 19:30 по Израилю (столько же по Москве) на очередной встрече с Екатериной Ракитиной в центре зума у фонтана продолжим разговор о портретах.
Мы знаем их имена, знаем написанные ими книги или книги, посвященные им — но гораздо реже знаем, как выглядели английские поэты, драматурги, мыслители, политические деятели и придворные в эпоху Тюдоров и ранних Стюартов. Хотя с середины XVI века писать себя заказывают в Англии почти все, кто может себе это позволить.
Портрет шекспировского современника всегда представляет собой сознательное высказывание модели: «Я — такой»; «Таким я хочу быть в глазах окружающих, таким хочу запомниться».
О том, что хотят сказать нам те, с кем мы, казалось бы, давно знакомы, и поговорим на лекции.
Ссылка на встречу в zoom(е) и условия оплаты — по запросу Яне Букчиной в WhatsApp на номер +972542067957.
Facebook
Log in or sign up to view
See posts, photos and more on Facebook.
Дублинский Апокалипсис расписывал в XIV веке, судя по всему, тот же безымянный мастер, который создал возлюбленную мою Псалтырь Ормсби, хранящуюся в Бодлеанской библиотеке.
Мало того, что из этой узнаваемой мгновенно графики вырастает крепким стеблем вся одержимость средневековьем, которая охватит британцев посреди XIX столетия, мало того, что весь Обри Бёрдсли в "Смерти Артура" отсюда родом, здесь есть нечто втрое ценнее: взгляд автора, имени которого мы не узнаем никогда.
Вот животные, лики тетраморфа, в строгом согласии с текстом сменяют друг друга, возглашая: "Иди и смотри!". И то, что подобно льву, велит Иоанну смотреть на сегодняшнего нашего коня рыжего — мягкой лапочкой трогая Богослова за плечо, то ли чтобы внимание привлечь, то ли чтобы унять человеческое сердце, не способное вместить всё это.
Иди и смотри. Но прежде — дыши.
IE TCD MS 64, fol. 3v
Мало того, что из этой узнаваемой мгновенно графики вырастает крепким стеблем вся одержимость средневековьем, которая охватит британцев посреди XIX столетия, мало того, что весь Обри Бёрдсли в "Смерти Артура" отсюда родом, здесь есть нечто втрое ценнее: взгляд автора, имени которого мы не узнаем никогда.
Вот животные, лики тетраморфа, в строгом согласии с текстом сменяют друг друга, возглашая: "Иди и смотри!". И то, что подобно льву, велит Иоанну смотреть на сегодняшнего нашего коня рыжего — мягкой лапочкой трогая Богослова за плечо, то ли чтобы внимание привлечь, то ли чтобы унять человеческое сердце, не способное вместить всё это.
Иди и смотри. Но прежде — дыши.
IE TCD MS 64, fol. 3v
Когда я вывешивала в жежешке подборки того, что мои дивные котята-младшекурсники, бывало, несли на экзаменах, большая часть читателей веселилась и восхищалась вместе со мной — там было чем восхититься, иные формулировки и захочешь, не переплюнешь. Некоторые приходили возмутиться тем, что сама не научила, а туда же, должна каяться, плакать над каждым двоечником и вообще "увлечь", вот была у них Мариванна в третьем классе, Учитель, перед именем её!.. разницу между третьим классом и университетом эта публика осознать была не в силах, моральный пафос мешал.
И, наконец, были мои любимцы, восклицавшие: "Да кто их взял на филологов! Я, инженер (программист, врач, неважно), читал Рабле для собственного удовольствия в восьмом классе!". Чтение для собственного удовольствия несколько отличается от сдачи экзамена по истории зарубежной литературы, на котором в первом семестре дети от стресса сами себя не слышат и роняют розы изо рта, как та добрая дочь в немецкой сказке, но дело не в этом. Сравниваться с двоечниками — милое дело, в этом зеркале любой стройнее и выше. В стране слепых, как известно, и кривой король.
Таким королям я обычно предлагала купить себе шоколадную медаль.
И, наконец, были мои любимцы, восклицавшие: "Да кто их взял на филологов! Я, инженер (программист, врач, неважно), читал Рабле для собственного удовольствия в восьмом классе!". Чтение для собственного удовольствия несколько отличается от сдачи экзамена по истории зарубежной литературы, на котором в первом семестре дети от стресса сами себя не слышат и роняют розы изо рта, как та добрая дочь в немецкой сказке, но дело не в этом. Сравниваться с двоечниками — милое дело, в этом зеркале любой стройнее и выше. В стране слепых, как известно, и кривой король.
Таким королям я обычно предлагала купить себе шоколадную медаль.
Что-то вдруг подумала: шариковское "фамилию я согласен наследственную принять" — это ведь ровно то, что произошло с творением Виктора Франкенштейна: в книге сперва Создание, потом Монстр, но в массовом сознании он именно что принял фамилию и стал Франкенштейном. Понятно, что Булгакова без Мэри Шелли не было бы, но этот перенос не от "Нового Прометея", он в ХХ веке случился, благодаря кинематографу. Но "Собачье сердце" написано в 1925 году, а культовый "Франкенштейн" с Борисом Карлоффом снят только в 1931.
О, как он всё угадал.
О, как он всё угадал.
У Мамина в великом фильме "Фонтан", который существованием своим искупает весь ад перестроечного кино, есть один образ, который я вспоминаю всё чаще: электрик Ваня. Ваню вечно шпыняет жена, "а потому что ты идиот", Ваня не умеет словами сказать, но мука в голубых глазах неизбывная — потом эта мука достигает критической массы, и Ваня берёт топор. Но рубит не жену и не соседей, чего можно было ожидать, а распределительный щиток, погружая дом во тьму. Достоевский, конечно, читается, но там ещё много-много.
Мне довольно долго казалось, что жоржево "и никто нам не поможет, и не надо помогать" — род достоевского исступления, в котором самобичевание сливается с самолюбованием; это нашему человеку свойственно, и смотреть на это по большей части неловко, поскольку потом всё равно кушать сядет, каким бы смерчем ни завивался. Нам, правда, рассказывали, что это условие письма, "празднование великой беды, в которой светится какой-то проблеск надежды"... и прочее толкование толкований.
А нет. Оно тупое, вязкое, беззвучное. Так черно и так мертво — нет здесь ни надежды, ни голоса, ни желания их.
А нет. Оно тупое, вязкое, беззвучное. Так черно и так мертво — нет здесь ни надежды, ни голоса, ни желания их.
Когда я читала котятам-первокурсникам античку, они дружно любили Геродота. А как его не любить: мир у него волшебный, не до конца вылупившийся из мифа, — то, что мне рассказывали о богах, я не намерен передавать, за исключением только имён богов, так как, по моему мнению, о богах все люди знают одинаково мало; водится в тех краях ещё зверь с квадратной мордой, название которого я забыл; неизвестно, есть ли на самом деле те острова, откуда привозят Олово — острова Касситериды, Оловянные, мы их зовём Британскими — и мир этот человеческий, даже человечный. Всё движется ко благу, всё устраивается, устраивает само себя, потому что таков порядок вещей. Потом приходит Фукидид, и прощай, нравственное измерение истории. Нет никакого самоисцеляющегося благого мира, есть причины и следствия, есть отложенные эффекты событий, смысла же во всё это не вложено, у вещей нет порядка, у них есть только ход. Рядом же с Фукидидом стоит Софокл, заставший того же Перикла, те же Пелопонесские войны, ту же афинскую чуму, и у него это всё сгущено в жуткую великую формулу: боги больше не говорят с людьми, не показываются им и не сообщают свою волю прямо, только через оракула, да и то не пуская увидеть происходящее верно и полностью. Зачем тебе зрение, если ты не способен увидеть очевидное? Зачем тебе весь мир, если ты не видишь себя самого?
Фукидид с Софоклом, историк и драматург, в четыре руки сдирают с тебя веру в надежду, как кожу заживо. "Как будто мир тебя больше не любит", — сказала одна умница, сдававшая афинских трагиков. Он и не любит, ему нет дела, его самого нет, того украшенного космоса, в котором небо даже днём звёздное. Есть лишь ход вещей, ход истории, лишённый чего-либо человеческого.
Фукидид с Софоклом, историк и драматург, в четыре руки сдирают с тебя веру в надежду, как кожу заживо. "Как будто мир тебя больше не любит", — сказала одна умница, сдававшая афинских трагиков. Он и не любит, ему нет дела, его самого нет, того украшенного космоса, в котором небо даже днём звёздное. Есть лишь ход вещей, ход истории, лишённый чего-либо человеческого.
Раз уж вспомнила давеча Георгия Иванова за чёрное и мёртвое, вспомню и за то, что этому равно по мощи, но противоположно по знаку. Есть поэтические тексты, не вполне очевидные, которые почему-то срастаются с дыханием и сердцебиением, обретая способность восстанавливать их и выравнивать. Я не уверена, что дело в переводимом смысле, скорее в ритмической организации, в фонетической мелодике, в вещах первобытных, телесных — и потому магических. Повторяешь, и выходишь за ними обратно к себе; они не обернутся, Орфей здесь — лишь безупречный голос.
Один из таких орфических текстов у меня от Жоржа. Написан в 1950 году, начинается обобщённо-поэтически, с явными отсылками к тому, что носила лирика, когда автор был ещё юн, а потом — потом, на выходе, едва ли не лучшие две строки в русской поэзии ХХ века.
Мелодия становится цветком,
Он распускается и осыпается,
Он делается ветром и песком,
Летящим на огонь весенним мотыльком,
Ветвями ивы в воду опускается...
Проходит тысяча мгновенных лет,
И перевоплощается мелодия
В тяжелый взгляд, в сиянье эполет,
В рейтузы, в ментик, в "Ваше благородие",
В корнета гвардии – о, почему бы нет?..
Туман... Тамань... Пустыня внемлет Богу.
– Как далеко до завтрашнего дня!..
И Лермонтов один выходит на дорогу,
Серебряными шпорами звеня.
Один из таких орфических текстов у меня от Жоржа. Написан в 1950 году, начинается обобщённо-поэтически, с явными отсылками к тому, что носила лирика, когда автор был ещё юн, а потом — потом, на выходе, едва ли не лучшие две строки в русской поэзии ХХ века.
Мелодия становится цветком,
Он распускается и осыпается,
Он делается ветром и песком,
Летящим на огонь весенним мотыльком,
Ветвями ивы в воду опускается...
Проходит тысяча мгновенных лет,
И перевоплощается мелодия
В тяжелый взгляд, в сиянье эполет,
В рейтузы, в ментик, в "Ваше благородие",
В корнета гвардии – о, почему бы нет?..
Туман... Тамань... Пустыня внемлет Богу.
– Как далеко до завтрашнего дня!..
И Лермонтов один выходит на дорогу,
Серебряными шпорами звеня.