ТЕХНИКА МЫШЛЕНИЯ
Утрата ориентации в мысли и своем мышлении оборачивается вырождением последних в некие подобия-кентавры, когда они сначала определяют параметры мыслительного поля и средства попадания в него, а затем, все более и более сжимая его, вытесняют спонтанные и живые мыслительные акты, заменяя их знаками уже состоявшегося мышления. Внутреннее в проеме знака воспринимается как нечто незначительное: если «нутро» знака к бытию и допускается, то только тогда, когда речь заходит об особом классе знаков, о символах. В результате человек не может ориентироваться в своем мышлении без проделывания действий по сопряжению мыслимого, т. е. объектов мышления, с предметами мышления, уже имеющимися. Имеющимися и всегда находящимися «под рукой», ибо они определены кем-то, когда-то и где-то, но всегда не самим человеком. И потому от него, во-первых, не зависящими, а во-вторых, на него не влияющими, т. е. не оказывающими никакого серьезного воздействия, в ходе чего могло бы как-то изменяться его существо.
Навигаторское искусство в мышлении или техника ориентирования в нем должны выдерживаться именно нами, ибо это наше, свое собственное, мышление. Другого нам не дано. За упорядоченность или расхлябанность своей жизни, за ее космичность или хаотичность отвечаем и расплачиваемся именно мы. О тождественности «искусства» и «техники», как и о необходимости технической, т. е. искусственной, организации всего проистекающего в мир от человека, будь то его действия, чувства, акты мышления или воли, говорили еще греки. Им было понятно, что всему человеческому необходимо придавать артефактическую структуру. Τεχνη и есть «искусство», «мастерство», «ремесло». В этом-то и состоит «хитрость» или «ловкость» человека, благодаря которым он выделяется из природы и может быть собой, тогда как недостаток техничности, искусственного выстраивания и обустройства нашей жизни с этой точки зрения препятствие в деле реализации себя. В искусстве, в какой бы форме оно не совершалось, мы сталкиваемся с событием размыкания бытия, когда, казалось бы, состоявшаяся уже определенность сущего, разлетается в там-тарары, а мы, изъятые искусством (техникой) из границ старого, получаем способность нового отношения себя к миру. Задумаемся, не в отказе ли от технической выверенности мышления кроется исток меоничности и призрачности многих современных концептов, оказывающихся — в силу своей апелляции не только к иррационализму, но и к компрометации любой упорядоченности своей жизни своими действиями же — только измышлением?
(Андрей Сергеев. На пути к себе: Метафизические размышления)
Утрата ориентации в мысли и своем мышлении оборачивается вырождением последних в некие подобия-кентавры, когда они сначала определяют параметры мыслительного поля и средства попадания в него, а затем, все более и более сжимая его, вытесняют спонтанные и живые мыслительные акты, заменяя их знаками уже состоявшегося мышления. Внутреннее в проеме знака воспринимается как нечто незначительное: если «нутро» знака к бытию и допускается, то только тогда, когда речь заходит об особом классе знаков, о символах. В результате человек не может ориентироваться в своем мышлении без проделывания действий по сопряжению мыслимого, т. е. объектов мышления, с предметами мышления, уже имеющимися. Имеющимися и всегда находящимися «под рукой», ибо они определены кем-то, когда-то и где-то, но всегда не самим человеком. И потому от него, во-первых, не зависящими, а во-вторых, на него не влияющими, т. е. не оказывающими никакого серьезного воздействия, в ходе чего могло бы как-то изменяться его существо.
Навигаторское искусство в мышлении или техника ориентирования в нем должны выдерживаться именно нами, ибо это наше, свое собственное, мышление. Другого нам не дано. За упорядоченность или расхлябанность своей жизни, за ее космичность или хаотичность отвечаем и расплачиваемся именно мы. О тождественности «искусства» и «техники», как и о необходимости технической, т. е. искусственной, организации всего проистекающего в мир от человека, будь то его действия, чувства, акты мышления или воли, говорили еще греки. Им было понятно, что всему человеческому необходимо придавать артефактическую структуру. Τεχνη и есть «искусство», «мастерство», «ремесло». В этом-то и состоит «хитрость» или «ловкость» человека, благодаря которым он выделяется из природы и может быть собой, тогда как недостаток техничности, искусственного выстраивания и обустройства нашей жизни с этой точки зрения препятствие в деле реализации себя. В искусстве, в какой бы форме оно не совершалось, мы сталкиваемся с событием размыкания бытия, когда, казалось бы, состоявшаяся уже определенность сущего, разлетается в там-тарары, а мы, изъятые искусством (техникой) из границ старого, получаем способность нового отношения себя к миру. Задумаемся, не в отказе ли от технической выверенности мышления кроется исток меоничности и призрачности многих современных концептов, оказывающихся — в силу своей апелляции не только к иррационализму, но и к компрометации любой упорядоченности своей жизни своими действиями же — только измышлением?
(Андрей Сергеев. На пути к себе: Метафизические размышления)
БЕЗУТЕШНОЕ
Шиповником пестрели берега,
и отраженья птиц на водной глади
терялись в стаях рыб и листопаде,
сверкающих, как медная фольга.
Скрипела дверь, внушая тихий страх
случайному охотнику и зверю.
И женщин, что лелеял впопыхах,
я позабыл. И пережил потерю.
И мертвые мне больше не указ.
Слова людские сходны с шумом ветра.
И осени болезненные недра
нас заберут из прошлого сейчас.
Затянут раны коркой ледяной,
над головой зажгут звезду до срока.
И человеку, что назвали мной,
в последний день не будет одиноко.
(Вадим Месяц)
Иллюстрация: Nuri Bilge Ceylan. Bir Zamanlar Anadolu'da, 2011
Шиповником пестрели берега,
и отраженья птиц на водной глади
терялись в стаях рыб и листопаде,
сверкающих, как медная фольга.
Скрипела дверь, внушая тихий страх
случайному охотнику и зверю.
И женщин, что лелеял впопыхах,
я позабыл. И пережил потерю.
И мертвые мне больше не указ.
Слова людские сходны с шумом ветра.
И осени болезненные недра
нас заберут из прошлого сейчас.
Затянут раны коркой ледяной,
над головой зажгут звезду до срока.
И человеку, что назвали мной,
в последний день не будет одиноко.
(Вадим Месяц)
Иллюстрация: Nuri Bilge Ceylan. Bir Zamanlar Anadolu'da, 2011
СТРАХ БОЖИЙ
Почему, как утверждают Псалмы и повторяет Пророк, страх Божий является началом мудрости? Потому что, если мы боимся Бога, мы исполняем Его заповеди и соблюдаем Его запреты. Такие «правильные действия» приводят к расцвету любви к Богу в наших сердцах, которая вытесняет прежний страх. Мы не только избегаем действий, которые могут привести к печальным последствиям, но и становимся ближе к Богу пропорционально нашей любви к Нему. Суть этой близости — мудрость, это «бодрствование Сердца», от которого зависит наше будущее. «Не разговаривайте с теми, чьи сердца мертвы. Они несут с собой гробницы свои». Человек с мертвым сердцем — это тот, кто заблудился во тьме своего «Низменного Я», в уродстве своего невежества. А невежда — это человек, лишенный Правильного Чувства, отрекшийся от понимания Бога. Такие люди являются оставленными как в этом мире, так и в следующем.
Бодрствование Сердца требует от человека праведности, а праведность есть и на последней стадии человеческого развития; она порождает чувство стыда, которое, в свою очередь, приводит к терпению. В первую очередь человек должен стыдиться самого себя. Без такого чувства стыда человек может совершить все, что угодно, и, действительно, Пророк сказал: «Если у тебя нет стыда, то делай, что хочешь», — ибо в этом случае нет никаких препятствий для совершения любого преступления.
Без страха перед Богом человек жесток: «Жестоки только те, кто не боится Бога». А конец всякой жестокости — разочарование. «Жестокие, подобно сатане, лишены божественного милосердия». Кроме того, на смену одному страху (страху перед Богом) приходит тысяча других страхов (перед всем остальным).
(Henry Bayman. Science, knowledge and sufism)
Почему, как утверждают Псалмы и повторяет Пророк, страх Божий является началом мудрости? Потому что, если мы боимся Бога, мы исполняем Его заповеди и соблюдаем Его запреты. Такие «правильные действия» приводят к расцвету любви к Богу в наших сердцах, которая вытесняет прежний страх. Мы не только избегаем действий, которые могут привести к печальным последствиям, но и становимся ближе к Богу пропорционально нашей любви к Нему. Суть этой близости — мудрость, это «бодрствование Сердца», от которого зависит наше будущее. «Не разговаривайте с теми, чьи сердца мертвы. Они несут с собой гробницы свои». Человек с мертвым сердцем — это тот, кто заблудился во тьме своего «Низменного Я», в уродстве своего невежества. А невежда — это человек, лишенный Правильного Чувства, отрекшийся от понимания Бога. Такие люди являются оставленными как в этом мире, так и в следующем.
Бодрствование Сердца требует от человека праведности, а праведность есть и на последней стадии человеческого развития; она порождает чувство стыда, которое, в свою очередь, приводит к терпению. В первую очередь человек должен стыдиться самого себя. Без такого чувства стыда человек может совершить все, что угодно, и, действительно, Пророк сказал: «Если у тебя нет стыда, то делай, что хочешь», — ибо в этом случае нет никаких препятствий для совершения любого преступления.
Без страха перед Богом человек жесток: «Жестоки только те, кто не боится Бога». А конец всякой жестокости — разочарование. «Жестокие, подобно сатане, лишены божественного милосердия». Кроме того, на смену одному страху (страху перед Богом) приходит тысяча других страхов (перед всем остальным).
(Henry Bayman. Science, knowledge and sufism)
«ПСИХОЛОГИЕСКИЙ ЧЕЛОВЕК»
Очень скоро с наследием Фрейда происходит очень неприятная, но вполне закономерная трансформация: «вульгарный фрейдизм похоронил Фрейда» [Rieff]. Только намеченный у основателя психоанализа новый образ человека в работах последователей Фрейда (Маркузе, Фромм, Хорни)*, а также в превратном массовом истолковании его идей, превращается в новый блестящий идеал, лишенный той внутренней трагичности, которую прозорливо усматривал Фрейд. В западной культуре возникает новый тип человека, воплощающий в себе этот идеал. Рифф называет этот новый тип «психологическим человеком». Именно ему предстоит определить лицо западной культуры в XX веке. Таким образом, Фрейд не только диагностировал кризис цивилизации, не только предложил свой выход из него, но еще и, благодаря влиянию своих идей, в определенной мере задал контуры будущего (пускай и не совсем по своей воле). Отсюда вытекает двойственное отношение Риффа к Фрейду, которое со временем становится все более негативным, по мере того как сам Рифф становится все критичнее по отношению к «психологическому человеку».
«Психологический человек» — это то новое действующее лицо, которое выходит на арену современной истории. Его появлению предшествовал целый ряд других типов: человек политический, человек религиозный, человек экономический (оказавшийся всего лишь промежуточным типом) [Rieff]. «Психологический человек» венчает эту цепочку, он живет самим собой: «он стал своей собственной религией: забота о себе — его ритуал, а здоровье — важнейшая догма» [Rieff]. Ему свойственно почти сакральное внимание к миру внутренних переживаний, сквозь призму которых он рассматривает все на свете: мораль, политику, общество. Ввиду того что «психологический человек» замкнут на своем «Я», для него характерен небывалый эгоизм, доходящий до полного отрицания каких-либо прав «Мы». «Психологический человек» хочет осознавать себя хозяином своей жизни и вследствие этого стремится избавиться от всего того, что еще на него влияет: социум, традиция, прошлое. Даже чувство вины попадает у «психологического человека» в немилость как всего лишь еще один самообман; бесстыдство — вот к чему он стремится.
(Дмитрий Узланер. От Фрейда к «Сакральной социологии»: учение Филиппа Риффа)
* Неофрейдисты перенесли акцент с природы человека на его социальное бытие, которое и было объявлено причиной душевных неурядиц. Для счастья необходимо лишь избавиться от извращенных социальных форм, и тогда здоровая игра инстинкта сделает человека счастливым.
Очень скоро с наследием Фрейда происходит очень неприятная, но вполне закономерная трансформация: «вульгарный фрейдизм похоронил Фрейда» [Rieff]. Только намеченный у основателя психоанализа новый образ человека в работах последователей Фрейда (Маркузе, Фромм, Хорни)*, а также в превратном массовом истолковании его идей, превращается в новый блестящий идеал, лишенный той внутренней трагичности, которую прозорливо усматривал Фрейд. В западной культуре возникает новый тип человека, воплощающий в себе этот идеал. Рифф называет этот новый тип «психологическим человеком». Именно ему предстоит определить лицо западной культуры в XX веке. Таким образом, Фрейд не только диагностировал кризис цивилизации, не только предложил свой выход из него, но еще и, благодаря влиянию своих идей, в определенной мере задал контуры будущего (пускай и не совсем по своей воле). Отсюда вытекает двойственное отношение Риффа к Фрейду, которое со временем становится все более негативным, по мере того как сам Рифф становится все критичнее по отношению к «психологическому человеку».
«Психологический человек» — это то новое действующее лицо, которое выходит на арену современной истории. Его появлению предшествовал целый ряд других типов: человек политический, человек религиозный, человек экономический (оказавшийся всего лишь промежуточным типом) [Rieff]. «Психологический человек» венчает эту цепочку, он живет самим собой: «он стал своей собственной религией: забота о себе — его ритуал, а здоровье — важнейшая догма» [Rieff]. Ему свойственно почти сакральное внимание к миру внутренних переживаний, сквозь призму которых он рассматривает все на свете: мораль, политику, общество. Ввиду того что «психологический человек» замкнут на своем «Я», для него характерен небывалый эгоизм, доходящий до полного отрицания каких-либо прав «Мы». «Психологический человек» хочет осознавать себя хозяином своей жизни и вследствие этого стремится избавиться от всего того, что еще на него влияет: социум, традиция, прошлое. Даже чувство вины попадает у «психологического человека» в немилость как всего лишь еще один самообман; бесстыдство — вот к чему он стремится.
(Дмитрий Узланер. От Фрейда к «Сакральной социологии»: учение Филиппа Риффа)
* Неофрейдисты перенесли акцент с природы человека на его социальное бытие, которое и было объявлено причиной душевных неурядиц. Для счастья необходимо лишь избавиться от извращенных социальных форм, и тогда здоровая игра инстинкта сделает человека счастливым.
где небо брошено за крыши, реку, поле,
и кисть рябины сломана броском –
о чём я думаю, один в таком просторе
оставленный, поставленный на кон –
о чём я думаю вообще, когда теряю
тебя – неважно, невозможно не терять
я о ворота заколоченные рая
хочу, подруга, спину опереть
я забываю о тебе, но не забуду,
за нас бесстрашные легли, упав, поля
так далеко – за «был», за «есть», за «буду» –
что уж не верится, не вертится земля –
не послевкусие в полях, не послезавтра,
пространство чистое, сплошное никогда
и безналичкой эти пятна карта
хранит, как премию для нас, как никогдар
и поднимается во мне, но нет, не гордость,
скорее ветер, или поле на ветру –
любовь до гроба, высота по горло –
я слово большее сдержу: что я умру
(Николай Васильев)
и кисть рябины сломана броском –
о чём я думаю, один в таком просторе
оставленный, поставленный на кон –
о чём я думаю вообще, когда теряю
тебя – неважно, невозможно не терять
я о ворота заколоченные рая
хочу, подруга, спину опереть
я забываю о тебе, но не забуду,
за нас бесстрашные легли, упав, поля
так далеко – за «был», за «есть», за «буду» –
что уж не верится, не вертится земля –
не послевкусие в полях, не послезавтра,
пространство чистое, сплошное никогда
и безналичкой эти пятна карта
хранит, как премию для нас, как никогдар
и поднимается во мне, но нет, не гордость,
скорее ветер, или поле на ветру –
любовь до гроба, высота по горло –
я слово большее сдержу: что я умру
(Николай Васильев)
— Вы пишете: «В мире есть печаль, которая никогда не бывает столь яркой, как в эйфории витрин: все эти вещи, которые мы спешим купить, приходят на замену одной, которая отсутствует и которая ничего не стоит». Что вы хотите сказать?
— Некоторые жизни, ориентированные на зрелищность или чрезмерное потребление, вынуждают меня думать, что в них есть что-то безутешное, и что общество стало похоже на ребенка, настолько убитого горем, что он может думать только о том, чтобы съесть сахар, дабы утешить себя. Так чем бы мы хотели себя утешить? Необходимостью принять смерть одновременно с жизнью, без сомнения, потому что они близнецы. Принять, что если у нас есть откровение любви, то у нас есть и откровение нехватки (manque). Если у нас есть откровение другого, у нас также есть откровение одиночества. Возможно, мы тратим так много, потому что не хотим платить настоящую цену: признание того, что жизнь незаменима, прекрасна, а также того, что она уходит от нас каждую секунду.
(Christian Bobin. Entretien avec Pascale Senc, janvier 2008)
— Некоторые жизни, ориентированные на зрелищность или чрезмерное потребление, вынуждают меня думать, что в них есть что-то безутешное, и что общество стало похоже на ребенка, настолько убитого горем, что он может думать только о том, чтобы съесть сахар, дабы утешить себя. Так чем бы мы хотели себя утешить? Необходимостью принять смерть одновременно с жизнью, без сомнения, потому что они близнецы. Принять, что если у нас есть откровение любви, то у нас есть и откровение нехватки (manque). Если у нас есть откровение другого, у нас также есть откровение одиночества. Возможно, мы тратим так много, потому что не хотим платить настоящую цену: признание того, что жизнь незаменима, прекрасна, а также того, что она уходит от нас каждую секунду.
(Christian Bobin. Entretien avec Pascale Senc, janvier 2008)
ДЕРЕВЬЯ
Мы сломаны, вырваны с корнем. Но вот
Платаны-подростки. Что им напророчат?
Скажи, почему наши лбы кровоточат?
Что будет? Так осень вершит свой приход.
Так осень приходит. Чего же мы ждем?
С обветренным ртом я до самого снега
Жду розу, ее молодого побега,
Но ветер холодный сечет нас дождем.
Меняется ветер. Потерь нам не счесть.
Дым листьев горячих лугами метется.
Не надо. Не спрашивай, кто остается
В такую ненастную осень. Бог есть.
(Kerstin Hensel)
Пер. Александр Лайко
Иллюстрации: Jean-Francois Millet. Le coup de vent, 1871-1873
Мы сломаны, вырваны с корнем. Но вот
Платаны-подростки. Что им напророчат?
Скажи, почему наши лбы кровоточат?
Что будет? Так осень вершит свой приход.
Так осень приходит. Чего же мы ждем?
С обветренным ртом я до самого снега
Жду розу, ее молодого побега,
Но ветер холодный сечет нас дождем.
Меняется ветер. Потерь нам не счесть.
Дым листьев горячих лугами метется.
Не надо. Не спрашивай, кто остается
В такую ненастную осень. Бог есть.
(Kerstin Hensel)
Пер. Александр Лайко
Иллюстрации: Jean-Francois Millet. Le coup de vent, 1871-1873
Подчиняться людям может только человек, к[оторый] считает себя свободным. Считает себя свободным тот, кто делает, что хочет; а тот, кто делает, что хочет, раб всего. Свободен только тот, кто считает себя рабом Бога и делает только то, чего хочет Бог и чему никто и ничто помешать не может.
(Лев Толстой. Дневник / 9 ноября 1906)
(Лев Толстой. Дневник / 9 ноября 1906)
Стекал неторопливо катафалк
по площади вождя смолистой каплей
безмолвно, но казалось, что кричал
о вечной жизни:
смерти нет, не так ли?
Есть — боль, ей всё пронизано вокруг;
подумай над капризным словом счастье:
дуга, что не охватывает круг,
который сам,
в другом масштабе, часть лишь.
Плевался гром, пыль взвешивал Борей.
Шагал по Волге дождь религиозно.
Но всё это закончится скорей,
чем осознаешь,
что бывает поздно.
(Слава Авалс)
Иллюстрация: Исаак Левитан. Пасмурный день на Волге, 1888
по площади вождя смолистой каплей
безмолвно, но казалось, что кричал
о вечной жизни:
смерти нет, не так ли?
Есть — боль, ей всё пронизано вокруг;
подумай над капризным словом счастье:
дуга, что не охватывает круг,
который сам,
в другом масштабе, часть лишь.
Плевался гром, пыль взвешивал Борей.
Шагал по Волге дождь религиозно.
Но всё это закончится скорей,
чем осознаешь,
что бывает поздно.
(Слава Авалс)
Иллюстрация: Исаак Левитан. Пасмурный день на Волге, 1888
НЕВЫРАЗИМАЯ ИСТИНА
Все виды деятельности имеют общую точку приложения. Работа, священная битва, просто битва, молитва, любое благое дело отсылают к одному — к твоим отношениям с Богом, к росту осознания сокровенного. Оно несказуемо, невыразимо словом.
Наш отклик таинству — два чувства: надежда / благоговение и страх. Страх часто пронизан безрассудными и неистовыми чувствами. А в надежде таится нежность и любовь. И одно всегда присутствует в другом. Страх живет в надежде, а надежда — в жестокости. Проявленный мир изначально содержит эти два свойства.
Халиф Умар и царь Эфиопии, услышав об этом, тут же зарыдали. А мы почему не рыдаем? Возможно, они ощутили за услышанным трагическую бездну, которую мы не чувствуем, — истину, тяжкую и невыразимую.
Кто ближе к Каабе, тот более смел в своих постижениях, чем те, кто обходит ее внешними кругами. Они удерживают в своих членах изначальную влажность, и она спасет их, когда придет огонь. Если жизненные невзгоды иссушают тебя, — ты мигом вспыхнешь и обратишься в пепел.
(Baha al-Din Muhammad-i Walad. Ma'arif)
Все виды деятельности имеют общую точку приложения. Работа, священная битва, просто битва, молитва, любое благое дело отсылают к одному — к твоим отношениям с Богом, к росту осознания сокровенного. Оно несказуемо, невыразимо словом.
Наш отклик таинству — два чувства: надежда / благоговение и страх. Страх часто пронизан безрассудными и неистовыми чувствами. А в надежде таится нежность и любовь. И одно всегда присутствует в другом. Страх живет в надежде, а надежда — в жестокости. Проявленный мир изначально содержит эти два свойства.
Халиф Умар и царь Эфиопии, услышав об этом, тут же зарыдали. А мы почему не рыдаем? Возможно, они ощутили за услышанным трагическую бездну, которую мы не чувствуем, — истину, тяжкую и невыразимую.
Кто ближе к Каабе, тот более смел в своих постижениях, чем те, кто обходит ее внешними кругами. Они удерживают в своих членах изначальную влажность, и она спасет их, когда придет огонь. Если жизненные невзгоды иссушают тебя, — ты мигом вспыхнешь и обратишься в пепел.
(Baha al-Din Muhammad-i Walad. Ma'arif)
НОЯБРЬСКОЕ НЕБО
Небо туманное
красит глаза мои
белою краской.
Желтым цветком
разорву пелену
на глазах помутневших.
Но не забыть им
безжизненность
белого цвета.
(В золото крыльев
души моей
мир перекрашу)
Небо апрельское
дарит глазам моим
краску индиго.
Белую розу
я к ним поднесу
и заплачу.
Не различает душа
изменение
цвета.
(Стала слепою она.
Стали белыми крылья)
(Federico García Lorca)
Пер. Борис Далматов
Небо туманное
красит глаза мои
белою краской.
Желтым цветком
разорву пелену
на глазах помутневших.
Но не забыть им
безжизненность
белого цвета.
(В золото крыльев
души моей
мир перекрашу)
Небо апрельское
дарит глазам моим
краску индиго.
Белую розу
я к ним поднесу
и заплачу.
Не различает душа
изменение
цвета.
(Стала слепою она.
Стали белыми крылья)
(Federico García Lorca)
Пер. Борис Далматов
«НЕ В БРЕДУ ЯРКОЙ ВСПЫШКИ, В МЯГКОЙ ЛЕНИ ТЕРЯЕШЬ СЕБЯ»
Все время сплю. Усталый, замученный дрянной, мелкопорочной жизнью мозг омывается сном, как ливнем. Только сейчас я узнал, как нездорово жил все это время, как отвык от своей тишины, в какой дальний вонючий угол забился от самого себя. Не на крутом повороте ломаешь башку, в маленьком грехе, становящемся повседневностью. Когда день превращается в цепь маленьких удовольствий: папироса, рюмка водки, баба, приятельский трёп, случайная легкая книга — не в бреду яркой вспышки, в мягкой лени теряешь себя. Всё так просто понять, всё так трудно исправить. Я как бы в рабстве у своего большого, жирного тела. Дождь для него — беда, тишина — беда, покой — беда, ему сладенького подавай каждый час, каждый миг. Загоняло меня брюхо, как официанта, то ему папиросочку подавай, то водочки, то кофейку крепкого, то бабу, то легкого чтения! Вот свинья-то!..
(Юрий Нагибин. Дневник / 1953)
Все время сплю. Усталый, замученный дрянной, мелкопорочной жизнью мозг омывается сном, как ливнем. Только сейчас я узнал, как нездорово жил все это время, как отвык от своей тишины, в какой дальний вонючий угол забился от самого себя. Не на крутом повороте ломаешь башку, в маленьком грехе, становящемся повседневностью. Когда день превращается в цепь маленьких удовольствий: папироса, рюмка водки, баба, приятельский трёп, случайная легкая книга — не в бреду яркой вспышки, в мягкой лени теряешь себя. Всё так просто понять, всё так трудно исправить. Я как бы в рабстве у своего большого, жирного тела. Дождь для него — беда, тишина — беда, покой — беда, ему сладенького подавай каждый час, каждый миг. Загоняло меня брюхо, как официанта, то ему папиросочку подавай, то водочки, то кофейку крепкого, то бабу, то легкого чтения! Вот свинья-то!..
(Юрий Нагибин. Дневник / 1953)
НАДЕЖДА
В тот час, когда умру,
смерть не придет на зов,
чтоб дать забвенья чашу круговую,
но свет сквозь грудь пройдет,
в агонии ликуя
о том, что смерть вокруг
как белый сад цветет
(Алла Надеждина)
В тот час, когда умру,
смерть не придет на зов,
чтоб дать забвенья чашу круговую,
но свет сквозь грудь пройдет,
в агонии ликуя
о том, что смерть вокруг
как белый сад цветет
(Алла Надеждина)
Любое утверждение о том, что мы не можем учиться у других, — это утверждение, потворствующее либо самоумалению, либо нарциссической гордыне, поскольку предполагается, что мы либо неспособны извлекать уроки из каких-либо источников, кроме самих себя, либо способны, но считаем, что наш непревзойденный прогресс вознёс нас выше всех предшествующих моральных устоев и существ? Очевидно, что эти два предположения неверны.
(Wael B. Hallaq. The Impossible State: Islam, Politics and Modernity’s Moral Predicament)
(Wael B. Hallaq. The Impossible State: Islam, Politics and Modernity’s Moral Predicament)
Любовь к человеку предполагает целомудренность и такт, то есть чувство дистанции, постепенно преодолеваемой, но не подлежащей мгновенному упразднению.
(Сергей Аверинцев. Попытки объясниться)
(Сергей Аверинцев. Попытки объясниться)
Естественность творимого добра
есть плод любви: цветок растёт из почки.
Кто полюбил, тот лучше, чем вчера.
Амур нас всех возьмёт поодиночке —
для каждого придёт своя пора.
Мы лучше нашей бренной оболочки.
Кто любит мельком, только до утра —
тот мёртв, закопан и не стоит строчки.
(Cecco Angiolieri)
Пер. Геннадий Русаков
есть плод любви: цветок растёт из почки.
Кто полюбил, тот лучше, чем вчера.
Амур нас всех возьмёт поодиночке —
для каждого придёт своя пора.
Мы лучше нашей бренной оболочки.
Кто любит мельком, только до утра —
тот мёртв, закопан и не стоит строчки.
(Cecco Angiolieri)
Пер. Геннадий Русаков
Св. Кековой
Век безлюдный, ржавый, пьяный,
с сердцем, стиснутым внутри.
Подари мне куб стеклянный,
шар свинцовый подари —
недотрога, бедолага,
знать, судьба всегда права,
и сладка ладоням тяга
молодого вещества.
Только страшно, что предметы
исчезают в синий час,
только жаль, что волны света
не укачивают нас…
От Гомера до Абая,
от пчелы до мотылька,
словно чашка голубая
жизнь горючая хрупка,
и за снежным разговором
рвутся в дальние края
чёрный голубь, белый ворон,
светлый пепел бытия…
(Бахыт Кенжеев)
Век безлюдный, ржавый, пьяный,
с сердцем, стиснутым внутри.
Подари мне куб стеклянный,
шар свинцовый подари —
недотрога, бедолага,
знать, судьба всегда права,
и сладка ладоням тяга
молодого вещества.
Только страшно, что предметы
исчезают в синий час,
только жаль, что волны света
не укачивают нас…
От Гомера до Абая,
от пчелы до мотылька,
словно чашка голубая
жизнь горючая хрупка,
и за снежным разговором
рвутся в дальние края
чёрный голубь, белый ворон,
светлый пепел бытия…
(Бахыт Кенжеев)
«СОЗЕРЦАТЕЛИ — САМЫЕ СТОЙКИЕ ВОИНЫ»
Созерцание — то, что мы называем поэзией, — прямо противоположно тому, что мы слишком часто подразумеваем под поэзией. Это не украшение, это не красивость, это не что-то эстетическое, это словно приложить руку к тончайшей грани реальности. И, назвав её, дать ей случиться. Реальность на стороне поэзии, а поэзия — на стороне реальности. Созерцатели, кем бы они ни были, могут быть поэтами, известными как таковые, но могут быть и штукатуром, по-соловьиному насвистывающим в пустой комнате, или молодой женщиной, думающей о чем-то другом во время глажки белья.
Моменты созерцания — это моменты великой передышки для мира, потому что именно в эти моменты реальность больше не боится прийти к нам. В наших сердцах и в наших головах больше нет шума. Вещи, животные, призраки, которые очень реальны, все живое приближается к нам и приходит, чтобы найти свое имя, приходит, чтобы просить поименовать их. Поэтически жить, может быть, прежде всего смотреть спокойно (en paix) , без намерения схватить, даже не ища утешения, не ища ничего. Смотреть почти с тем свободно парящим вниманием, о котором говорят психоаналитики.
Иметь своего рода прозрачное присутствие в мире. И я думаю, что в этот момент что-то в мире раскрывается, как миндаль. Мы понимаем, о чем идет речь, когда дело касается жизни. Мы понимаем это без слов и, возможно, даже не умея этого сказать. Штукатур, домохозяйка или поэт со своим стихотворением, каждый из которых создаёт что-то очень реальное и очень эфемерное, не являются хозяевами того, что они видят. В этой непрекращающейся борьбе, которую представляет собой так называемый современный мир, созерцатели — самые стойкие воины. Возможно, именно они помогут нам спастись.
Просто нужно, чтобы каждый вернулся к тому делу, которое он должен делать, самым простым способом. Стихи пекаря — это его хлеб.
(Christian Bobin. Le plâtrier siffleur)
Созерцание — то, что мы называем поэзией, — прямо противоположно тому, что мы слишком часто подразумеваем под поэзией. Это не украшение, это не красивость, это не что-то эстетическое, это словно приложить руку к тончайшей грани реальности. И, назвав её, дать ей случиться. Реальность на стороне поэзии, а поэзия — на стороне реальности. Созерцатели, кем бы они ни были, могут быть поэтами, известными как таковые, но могут быть и штукатуром, по-соловьиному насвистывающим в пустой комнате, или молодой женщиной, думающей о чем-то другом во время глажки белья.
Моменты созерцания — это моменты великой передышки для мира, потому что именно в эти моменты реальность больше не боится прийти к нам. В наших сердцах и в наших головах больше нет шума. Вещи, животные, призраки, которые очень реальны, все живое приближается к нам и приходит, чтобы найти свое имя, приходит, чтобы просить поименовать их. Поэтически жить, может быть, прежде всего смотреть спокойно (en paix) , без намерения схватить, даже не ища утешения, не ища ничего. Смотреть почти с тем свободно парящим вниманием, о котором говорят психоаналитики.
Иметь своего рода прозрачное присутствие в мире. И я думаю, что в этот момент что-то в мире раскрывается, как миндаль. Мы понимаем, о чем идет речь, когда дело касается жизни. Мы понимаем это без слов и, возможно, даже не умея этого сказать. Штукатур, домохозяйка или поэт со своим стихотворением, каждый из которых создаёт что-то очень реальное и очень эфемерное, не являются хозяевами того, что они видят. В этой непрекращающейся борьбе, которую представляет собой так называемый современный мир, созерцатели — самые стойкие воины. Возможно, именно они помогут нам спастись.
Просто нужно, чтобы каждый вернулся к тому делу, которое он должен делать, самым простым способом. Стихи пекаря — это его хлеб.
(Christian Bobin. Le plâtrier siffleur)
«ИЗ ВСЕХ ОБЪЕКТОВ ЕГО ЛЮБВИ НАИМЕНЬШЕЕ МЕСТО ЗАНИМАЕТ ИСТИНА»
Мое несчастье в том, что от меня всегда требуют (и Солженицын, и его противники), так сказать, безоговорочного согласия с их установкой, принятия ее целиком. А это для меня невозможно, ибо, мне кажется, я вижу правду и ложь каждой из них, то есть я понимаю, например, что в «Милюкове» (это почти имя нарицательное) можно видеть и тьму, и свет. Но на это «и… и» русские не способны. Максимализм, присущий русским, распространяется на все области жизни и даже особенно на те, в которых он неизбежно приводит к идолопоклонству. Поэтому русские споры так бесплодны. Борьба всегда идет на уничтожение противника. Упрощенно можно сказать, что если Западу свойственна релятивизация абсолютного, то русским в ту же меру свойственна абсолютизация относительного. И корень этого – в антиисторизме русского сознания, в вечном испуге перед историей, то есть сферой «перемены», сферой относительного. Испуг перед Западом, испуг перед «реформой» – мы так и жили и живем испугом. Власть боится народа, народ боится власти. Все боятся культуры, то есть различения, оценки, анализа, без которых культура невозможна. Отсюда всегда эта пугливая оглядка на прошлое, потребность «возврата», а не движения вперед. Русское сознание ностальгично, ностальгия его по «авторитету», который легче всего найти в прошлом… Не случайно же из всего прошлого – религиозного – России Солженицын выбрал (сердцем, не разумом) старообрядчество, этот апофеоз неподвижности и страха перед историей. И столь же не случайно ненавидит Петра и петровский период – то есть «прививку» России именно истории. Русское сознание «историософское», но не историческое. Все всех зовут куда-то и к чему-то «возвращаться», причем возврат этот – типично «историософская» логика – оказывается, одновременно, и концом, завершением истории посредством апофеоза России. Если будущее умещается в эту схему, то только как конец… И вот потому-то свобода так мало нужна. Она не нужна, если абсолютизируется прошлое, требующее только охранения и для которого свобода – опасна. Она не нужна, если будущее отождествляется с «концом». Свобода нужна для делания, она всегда в настоящем и о настоящем: как поступить сейчас, какую дорогу выбрать на перекрестке. Но если душа и сердце томятся о прошлом или о конце, то свобода решительно не нужна. «Русоненавистники» ошибаются, выводя большевистский тоталитаризм из самой русской истории, из якобы присущего русскому сознанию рабьего духа. Это ничем не оправданная хула. Из русской истории, наоборот, можно было бы вывести почти обратные заключения. В русском сознании силен дух оппозиции, противостояния и даже индивидуализма. Мне даже кажется, что стадное начало сильнее на Западе (порабощенность моде – будто то в одежде, будь то в идеологии). Если русский чему-то «порабощен», то не власти как таковой, а «сокровищу сердца», то есть тому, что – большей частью слепо и потому почти фанатически – любит и чему, потому, поклоняется… Но вот что страшно: из всех объектов его любви наименьшее место занимает истина. Я бы сказал, что если говорить в категориях греха, то грех – это отсутствие любви к Истине. Отсюда то, что я назвал бессмысленностью споров. Ибо спорить можно об Истине, о любви спорить бесцельно (что «красивее» – юг или север, решается не по отношению к Истине, а «любовью» сердца). «Люди более возлюбили тьму, нежели свет» (Ин.3:19). Эти горестные слова Христа как раз об этом. И горесть-то их ведь в том, что любят эти люди тьму не за то, что она тьма, а потому, что для них она свет… <...> О чем бы он ни спорил, чем бы ни возмущался и ни восхищался – критерием для него никогда не будет Истина… А так как именно Истина и только она – освобождает, русский действительно обычно – раб своей «любви».
(Александр Шмеман. Дневник / 11 октября 1979)
Мое несчастье в том, что от меня всегда требуют (и Солженицын, и его противники), так сказать, безоговорочного согласия с их установкой, принятия ее целиком. А это для меня невозможно, ибо, мне кажется, я вижу правду и ложь каждой из них, то есть я понимаю, например, что в «Милюкове» (это почти имя нарицательное) можно видеть и тьму, и свет. Но на это «и… и» русские не способны. Максимализм, присущий русским, распространяется на все области жизни и даже особенно на те, в которых он неизбежно приводит к идолопоклонству. Поэтому русские споры так бесплодны. Борьба всегда идет на уничтожение противника. Упрощенно можно сказать, что если Западу свойственна релятивизация абсолютного, то русским в ту же меру свойственна абсолютизация относительного. И корень этого – в антиисторизме русского сознания, в вечном испуге перед историей, то есть сферой «перемены», сферой относительного. Испуг перед Западом, испуг перед «реформой» – мы так и жили и живем испугом. Власть боится народа, народ боится власти. Все боятся культуры, то есть различения, оценки, анализа, без которых культура невозможна. Отсюда всегда эта пугливая оглядка на прошлое, потребность «возврата», а не движения вперед. Русское сознание ностальгично, ностальгия его по «авторитету», который легче всего найти в прошлом… Не случайно же из всего прошлого – религиозного – России Солженицын выбрал (сердцем, не разумом) старообрядчество, этот апофеоз неподвижности и страха перед историей. И столь же не случайно ненавидит Петра и петровский период – то есть «прививку» России именно истории. Русское сознание «историософское», но не историческое. Все всех зовут куда-то и к чему-то «возвращаться», причем возврат этот – типично «историософская» логика – оказывается, одновременно, и концом, завершением истории посредством апофеоза России. Если будущее умещается в эту схему, то только как конец… И вот потому-то свобода так мало нужна. Она не нужна, если абсолютизируется прошлое, требующее только охранения и для которого свобода – опасна. Она не нужна, если будущее отождествляется с «концом». Свобода нужна для делания, она всегда в настоящем и о настоящем: как поступить сейчас, какую дорогу выбрать на перекрестке. Но если душа и сердце томятся о прошлом или о конце, то свобода решительно не нужна. «Русоненавистники» ошибаются, выводя большевистский тоталитаризм из самой русской истории, из якобы присущего русскому сознанию рабьего духа. Это ничем не оправданная хула. Из русской истории, наоборот, можно было бы вывести почти обратные заключения. В русском сознании силен дух оппозиции, противостояния и даже индивидуализма. Мне даже кажется, что стадное начало сильнее на Западе (порабощенность моде – будто то в одежде, будь то в идеологии). Если русский чему-то «порабощен», то не власти как таковой, а «сокровищу сердца», то есть тому, что – большей частью слепо и потому почти фанатически – любит и чему, потому, поклоняется… Но вот что страшно: из всех объектов его любви наименьшее место занимает истина. Я бы сказал, что если говорить в категориях греха, то грех – это отсутствие любви к Истине. Отсюда то, что я назвал бессмысленностью споров. Ибо спорить можно об Истине, о любви спорить бесцельно (что «красивее» – юг или север, решается не по отношению к Истине, а «любовью» сердца). «Люди более возлюбили тьму, нежели свет» (Ин.3:19). Эти горестные слова Христа как раз об этом. И горесть-то их ведь в том, что любят эти люди тьму не за то, что она тьма, а потому, что для них она свет… <...> О чем бы он ни спорил, чем бы ни возмущался и ни восхищался – критерием для него никогда не будет Истина… А так как именно Истина и только она – освобождает, русский действительно обычно – раб своей «любви».
(Александр Шмеман. Дневник / 11 октября 1979)