День начался значительнее многих. Мы тут болтаем и углубляемся в «дела». А рядом — у глухой прачки Дуни болит голова, болят живот и почки. Воспользовавшись отсутствием «видной» прислуги, она рассказала мне об этом. Я мог только прокричать ей в ухо, что, «когда барыня приедет, мы ее отпустим отдохнуть и полечиться». Надо, чтобы такое напоминало о месте, на котором стоишь, и надо, чтобы иногда открывались глаза на «жизнь» в этом ее, настоящем смысле; такой хлыст нам, богатым, необходим.
19 декабря 1912, 32 года
19 декабря 1912, 32 года
❤12👍3🍾1
Мама, я сейчас возвратился домой и захотел тебе написать, потому что, когда мы встречаемся, большей частью не говорится ни одного слова, а все только разговоры или споры. Я эти дни очень напряжен, хочу, чтобы это напряжение увеличивалось все больше; больше меня не утомляют чужие люди, напротив, они выдвигают из меня человека, которого я люблю по-настоящему, все больше, и почти всегда, в сущности, нахожусь во внутреннем восторге. Это заставляет меня наружно многое пропускать; при этом мне кажется, что ты на меня смотришь вопросительно — очень часто. Я хочу, чтобы ты всегда определенно знала, что я ни минуты не перестаю тебя любить по-настоящему. Также, не знаю, по-настоящему ли, но наверно, я люблю Францика и тетю. Относительно Любы я наверно знаю, что она тебя любит, она об этом говорит мне иногда просто. Я хочу, чтобы эти простые истины всегда сохранялись и подразумевались, иначе — ненужное будет мешать.
Кроме того, я теперь окончательно чувствую, что, когда начинаются родственники всех остальных калибров, а также всякие знакомые, и офицеры вообще, то моя душа всех их выбрасывает из себя органически, без всяких либеральных настроений. Для меня это внутренняя азбука, так что даже когда я любезен с ними, то потом тошнит, если у души на это оказывается свободное время. Это — мой хам, т. е. не во мне, а в них — для меня. Никого из них я ни за что «не приму»; тем самым, что они родственники, они стали для меня нулем, навсегда выброшены. Они не могут ничем заслужить человеческое достоинство в моих глазах не потому, что тут какие-нибудь теории, а по какому-то инстинкту проклятия отдаленной кровной близости со мной или с Любой. Все они не только не могут, но и не смеют знать, кто я. Все они так же призрачны, как городовые, которые внимательно смотрят за идущим и возбуждают тупое бешенство, или как солдаты по одному с бессмысленным штыком и казенной бумагой — или по три, или — целой гороховой толпой тупые и опоганенные мужики.
Все это — прокламация о моем душевном организме. Поскольку прокламация — это глупо и ненужно; а написал я затем, чтобы строго отделить себя от этого и чтобы ты раз навсегда знала, что то, что я написал о родственниках и городовых, — это я инстинктивный, а с настоящим моим «я» это не смешивается никогда. Этого ужаса я избежал, я думаю, потому, что Александр Львович его исчерпал. А я живу всегда одной нотой, чем больше она освобождается и стряхивает с себя постороннее, — тем громче и торжественней звучит, так что я себя все больше и глубже люблю, Крепко обнимаю тебя. Я часто хочу, чтобы ты пришла, когда ты не приходишь. Не мешаешь,
Сашинька, или Саша.
Негодник Крабка вовсе не умирал, я его люблю по-настоящему.
письмо матери, 1 октября 1906, Петербург, 25 лет
Кроме того, я теперь окончательно чувствую, что, когда начинаются родственники всех остальных калибров, а также всякие знакомые, и офицеры вообще, то моя душа всех их выбрасывает из себя органически, без всяких либеральных настроений. Для меня это внутренняя азбука, так что даже когда я любезен с ними, то потом тошнит, если у души на это оказывается свободное время. Это — мой хам, т. е. не во мне, а в них — для меня. Никого из них я ни за что «не приму»; тем самым, что они родственники, они стали для меня нулем, навсегда выброшены. Они не могут ничем заслужить человеческое достоинство в моих глазах не потому, что тут какие-нибудь теории, а по какому-то инстинкту проклятия отдаленной кровной близости со мной или с Любой. Все они не только не могут, но и не смеют знать, кто я. Все они так же призрачны, как городовые, которые внимательно смотрят за идущим и возбуждают тупое бешенство, или как солдаты по одному с бессмысленным штыком и казенной бумагой — или по три, или — целой гороховой толпой тупые и опоганенные мужики.
Все это — прокламация о моем душевном организме. Поскольку прокламация — это глупо и ненужно; а написал я затем, чтобы строго отделить себя от этого и чтобы ты раз навсегда знала, что то, что я написал о родственниках и городовых, — это я инстинктивный, а с настоящим моим «я» это не смешивается никогда. Этого ужаса я избежал, я думаю, потому, что Александр Львович его исчерпал. А я живу всегда одной нотой, чем больше она освобождается и стряхивает с себя постороннее, — тем громче и торжественней звучит, так что я себя все больше и глубже люблю, Крепко обнимаю тебя. Я часто хочу, чтобы ты пришла, когда ты не приходишь. Не мешаешь,
Сашинька, или Саша.
Негодник Крабка вовсе не умирал, я его люблю по-настоящему.
письмо матери, 1 октября 1906, Петербург, 25 лет
❤4🔥2
Вечером — доклад Философова в религиозно-философском собрании. Я не пойду туда, я почти уже болен от злости, от нервов, от того, что меня заваливают всякой дрянью, мешая мне делать то, что я должен сделать.
20 декабря 1912, 32 года
20 декабря 1912, 32 года
👍12❤3🍾2
Милый Георгий Иванович, Ваше письмо получил я на станции, уезжая. Не беспокойтесь о долге, пожалуйста, и отдайте его лишь тогда, когда Вам будет не трудно. Я пишу Вам уже из петербургской квартиры. Куда и почему Вы забрались? Я у этой Счастневой болтался дня три. Подозреваю, что стены того закутка, в котором стоит кровать, наполнены клопами; да и холодно в этих номерах. Отчего Вы так долго в Москве? Вы один или с Надеждой Григорьевной?
Я еще на улицу носа не показывал, забыл город.
Приезжайте скорей, у меня накопилось и дум и дел — пропасть. В деревне начитался я Тургенева и Толстого, много хорошего узнал у них. Сейчас тихо, немного грустно.
Есть ли что-нибудь хорошее или таинственное в Вашем пребывании в Москве? Или только дела? Возвращайтесь, не пропадайте.
Любящий Вас Александр Блок
Напишите мне еще, пожалуйста.
письмо Чулкову Г.И., 4 октября 1908, Петербург, 27 лет
Я еще на улицу носа не показывал, забыл город.
Приезжайте скорей, у меня накопилось и дум и дел — пропасть. В деревне начитался я Тургенева и Толстого, много хорошего узнал у них. Сейчас тихо, немного грустно.
Есть ли что-нибудь хорошее или таинственное в Вашем пребывании в Москве? Или только дела? Возвращайтесь, не пропадайте.
Любящий Вас Александр Блок
Напишите мне еще, пожалуйста.
письмо Чулкову Г.И., 4 октября 1908, Петербург, 27 лет
❤8👍4
Утром я посылаю милой телеграмму с уведомлением по телеграфу о вручении телеграммы и получаю на почте свои сытинские книжки. Тоска, тягость, «чорт перед заутреней». Надев новую визитку из английского магазина, иду в «Сирин» (Иванов-Разумник и А. М. Ремизов), оттуда едем с А. М. Ремизовым к нему, Серафима Павловна поит меня чаем и кормит ветчиной. Они поехали вдвоем в Казанский собор, а я один — к маме на елку. Подарки, Топушка, маме плохо. Возвращаюсь ночью, нахожу телеграмму (отправлена 6.20): «двадцет четвертого любви блок вручен 6 ча д». Может быть, милая сама ответила еще сегодня.
24 декабря 1912, Сочельник, 32 года
24 декабря 1912, Сочельник, 32 года
❤12
Утром — телеграмма от милой: «Здорова, писала, не беспокойся, господь с тобою».
25 декабря 1912, Рождество, 32 года
25 декабря 1912, Рождество, 32 года
❤9🍾1
Лучше всего в Киеве — Днепр — гоголевский, огромный, обмелевший, чужой и зараженный холерой (пока мы были в Киеве — в день заболевало до 100 человек — «пир во время чумы»). Но Малороссия — чужая. Пески и степи, желтые листья крутятся за вагоном, пирамидальные тополя облетают, хотя в октябре стоит почти лето. Еще великолепен Киев издали: можно стоять в сумерки на высокой горе: по одну сторону — загородная тюрьма, окопанная рвом. Красная луна встает, и часовые ходят. А впереди — высокий бурьян (в нем иногда находят трупы убитых — в это глухое место заводят и убивают). За бурьяном — весь Киев амфитеатром — белый и золотой от церквей, пока на него не хлынули сумерки. А позже — Киев весь в огнях, и далеко за ним — моря железнодорожного электричества и синяя мгла. — Зато внутри — Киев скучный, плоский, несмотря на гористость, хорош только «Подол», спадающий в Днепр, и бесконечные железнодорожные мосты и пароходы.
из письма матери, 9 октября 1907, 26 лет
из письма матери, 9 октября 1907, 26 лет
❤17👍3😢2
Утром — я еще не встал — пришел А. Я. Цинговатов, учитель гимназии в Ростове н/Д. — «поклонник», читать свои стихи. Я его спровадил.
31 декабря 1912, 32 года
31 декабря 1912, 32 года
❤4🔥3🍾2
Вечером пойдем к маме — встречать Новый год.
У мамы — елка, шампанское, кушанье! Было уютно и тихо. Сюрпризы в ящиках с гаданьем — мы с милой получили одно и то же — смеяться. Тетины подарки: Любе — кипсэк, мне — Баратынский. В яйце, кроме того, у милой — часы, а у меня — мешок для денег. Пришли поздно домой тихой улицей.
Маме было полегче немного, Люба была в белом платье, пила шампанское! и ликер, шутила с Топонькой.
Дай бог светлого на Новый год.
31 декабря 1912, 32 года
У мамы — елка, шампанское, кушанье! Было уютно и тихо. Сюрпризы в ящиках с гаданьем — мы с милой получили одно и то же — смеяться. Тетины подарки: Любе — кипсэк, мне — Баратынский. В яйце, кроме того, у милой — часы, а у меня — мешок для денег. Пришли поздно домой тихой улицей.
Маме было полегче немного, Люба была в белом платье, пила шампанское! и ликер, шутила с Топонькой.
Дай бог светлого на Новый год.
31 декабря 1912, 32 года
❤21🍾4
Пообедав, мы с Любой поехали в такси к Аничковым. Собранье светских дур, надутых ничтожеств. Спиритический сеанс. Несчастный, тщедушный Ян Гузик, у которого все вечера расписаны, испускает из себя бедняжек — Шварценберга и Семена. Шварценберг — вчера был он — валяет столик и ширму и швыряет в круг шарманку с секретным заводом. Сидели трижды, на третий раз я чуть не уснул, без конца было. У Гузика болит голова, надуваются жилы на лбу, а все обращаются с ним как с лакеем, за сеанс платят четвертной билет. Первый раз сидел я, сцепившись мизинцем с жирной и сиплой светской старухой гренадерского роста, которая, рассказывала, как «барон в прошлый раз смешил всех, говоря печальным голосом: дух, зачем ты нас покинул?» Одна фраза — и ярко предстает вся сволочность этой жизни. Аничковы живут на Каменном острове, в даче Мордвиновых, при уюте — неуютно. Кулисы — клянченье авансов и пропуски всех сроков в уплате жалованья Ивойлову. Машина для записыванья разговора, для которой не могут найти переписчицы. Во время сеанса звонил Куприн, а Аничков ему ответил, что сеанса нет, — потому что он всегда пьян и нельзя его пригласить в общество светской сволочи. Сволочь-то в сто раз хуже Куприна. Люба бранится страшно. В сынке Аничкова, плохо говорящем по-русски, носящем на гимназическом мундирчике дедовскую медаль 12-го года, заставляющем слушаться духа и читающем мои стихи, — есть что-то хамское. Мать Аничкова — хорошая, прямая старуха с живым лицом.
Второй и третий раз я сидел между милой и Пястом.
Вот — жизнь, ни к чему не обязывающая, «средне-высший» круг. У Толстых было, пожалуй, в этом роде, хотя подлиннее, значительнее, потому что графиня… не аристократка, привыкшая к парижским растакуэрам. М-те Аничкова все-таки крупнее своих знакомых дам и подлиннее их; не то они — кокотки, не то — кухарки; и барышня с соблазнительной мордочкой и знаком Изиды на груди; мерзко. Бедный Аничков.
Ремизовы не приехали и хорошо сделали, расстроились бы. Мы с милой уехали в 3 часа ночи — опять, разумеется, в такси, подвезли Пяста и «молодого» человека с масляной рожей. Бессмысленное времяпрепровождение ведет к бессмысленной трате денег. Вернулись — усталые.
1 января 1913, 32 года
Второй и третий раз я сидел между милой и Пястом.
Вот — жизнь, ни к чему не обязывающая, «средне-высший» круг. У Толстых было, пожалуй, в этом роде, хотя подлиннее, значительнее, потому что графиня… не аристократка, привыкшая к парижским растакуэрам. М-те Аничкова все-таки крупнее своих знакомых дам и подлиннее их; не то они — кокотки, не то — кухарки; и барышня с соблазнительной мордочкой и знаком Изиды на груди; мерзко. Бедный Аничков.
Ремизовы не приехали и хорошо сделали, расстроились бы. Мы с милой уехали в 3 часа ночи — опять, разумеется, в такси, подвезли Пяста и «молодого» человека с масляной рожей. Бессмысленное времяпрепровождение ведет к бессмысленной трате денег. Вернулись — усталые.
1 января 1913, 32 года
❤9👍4
Сегодня — оскомина после вчерашних лжей и смута на сердце.
2 января 1913, 32 года
2 января 1913, 32 года
❤9🔥3😢1
Милый Боря. Если хочешь меня вычеркнуть - вычеркни. В этом пункте я маревом оправданий не занавешусь. Может быть, меня давно надо вычеркнуть. Часто развертывается во мне огромный нуль.
из письма Андрею Белому, 15 октября 1905, Петербург, 24 года
из письма Андрею Белому, 15 октября 1905, Петербург, 24 года
😢16❤4🍾1
Прилагаю Вам одно из последних моих стихотворений:
Ранний час.
В пути незрима
Разгорается мечта.
Плещут крылья серафима,
Высь прозрачна, даль чиста.
Из лазурного чертога
Время тайне снизойти.
Белый, белый Ангел Бога
Сеет розы на пути.
Жду в пленительном волненьи —
Образ плачущей жены
Предо мной в успокоеньи!
Вскроет крылий белизны.
из письма отцу, 16.10.1901, 20 лет
Ранний час.
В пути незрима
Разгорается мечта.
Плещут крылья серафима,
Высь прозрачна, даль чиста.
Из лазурного чертога
Время тайне снизойти.
Белый, белый Ангел Бога
Сеет розы на пути.
Жду в пленительном волненьи —
Образ плачущей жены
Предо мной в успокоеньи!
Вскроет крылий белизны.
из письма отцу, 16.10.1901, 20 лет
❤23🍾2