Когда я отослал рукопись, Художественный театр долго молчал. Наконец Станиславский прислал длинное письмо о том, что пьесу нельзя и не надо ставить. Я поверил этому, иначе — это поставило для меня точку, потому что сам я, отходя от пьесы, разочаровался в ней.
Весной 1909 года, перед отъездом в Италию, она была погребена в IX альманахе «Шиповника» под музыку выговоров Копельмана… разговоров с Л. Андреевым (и он, помнится, предлагал ставить пьесу). После Италии было лето, когда мысль и жизнь были порабощены и сжаты Италией, потом — черная осень, цынга с лихорадкой и юбилеем каким-то Маковского, дочулковыванье жизни, потом — смерть отца, наследство — и незаметное сжиганье жизни, приведшее в позднюю осень, в дни толстовской кончины, на тихую и далекую Монетную, занесенную чистым снегом. «Мусагет», безлюдье, бескорыстие и долгота мыслей, Пяст. К этому времени (1910 г.) — я решительно уже считал «Песню Судьбы» — дурацкой пьесой, и считал ее таковой до последних месяцев, когда стал ее перечитывать, имея в виду переиздание своего «Театра» (сначала в «Альционе», теперь — в «Сирине»). Перечитывая, опять волновался многим в ней.
Буду пытаться выбросить оттуда (и для печати и для возможной сцены) все пошлое, все глупое, также то леонид-андреевское, что из нее торчит. Посмотрим, что останется тогда от этого глуповатого Германа. Между прочим — Мережковские всегда более или менее сочувствовали пьесе.
Сквозь все это — сквозь весь день — недомогание с моей милой, она не слушает, не слышит, не может и не хочет помочь, думается кажется, не обо мне, но о моем, не о Нашем.
1 декабря 1912, 32 года
Весной 1909 года, перед отъездом в Италию, она была погребена в IX альманахе «Шиповника» под музыку выговоров Копельмана… разговоров с Л. Андреевым (и он, помнится, предлагал ставить пьесу). После Италии было лето, когда мысль и жизнь были порабощены и сжаты Италией, потом — черная осень, цынга с лихорадкой и юбилеем каким-то Маковского, дочулковыванье жизни, потом — смерть отца, наследство — и незаметное сжиганье жизни, приведшее в позднюю осень, в дни толстовской кончины, на тихую и далекую Монетную, занесенную чистым снегом. «Мусагет», безлюдье, бескорыстие и долгота мыслей, Пяст. К этому времени (1910 г.) — я решительно уже считал «Песню Судьбы» — дурацкой пьесой, и считал ее таковой до последних месяцев, когда стал ее перечитывать, имея в виду переиздание своего «Театра» (сначала в «Альционе», теперь — в «Сирине»). Перечитывая, опять волновался многим в ней.
Буду пытаться выбросить оттуда (и для печати и для возможной сцены) все пошлое, все глупое, также то леонид-андреевское, что из нее торчит. Посмотрим, что останется тогда от этого глуповатого Германа. Между прочим — Мережковские всегда более или менее сочувствовали пьесе.
Сквозь все это — сквозь весь день — недомогание с моей милой, она не слушает, не слышит, не может и не хочет помочь, думается кажется, не обо мне, но о моем, не о Нашем.
1 декабря 1912, 32 года
❤10👍2
Весь день вилась, увивалась тоска, бродил по пушистому снегу, обедал у мамы в глубокой тоске. К вечеру, когда явился домой, выяснилось.
Она опять получила письмо, была расстроена. Господин Кузьмин пьет без нее. После длинного разговора — ясно ей: ей нужно уехать в Житомир без срока, «последняя влюбленность», чтобы я отпустил по-хорошему.
2 декабря 1912, 32 года
Она опять получила письмо, была расстроена. Господин Кузьмин пьет без нее. После длинного разговора — ясно ей: ей нужно уехать в Житомир без срока, «последняя влюбленность», чтобы я отпустил по-хорошему.
2 декабря 1912, 32 года
😢9
Мама, сегодня вечером или завтра утром я поеду наконец в Петербург. Надоели мне серый Берлин, отели, французско-немецкий язык и вся эта жизнь. Люба телеграфировала, что нашла квартиру и дала задаток.
Вчера было очень хорошее впечатление в «Гамлете». Смотреть Александра Моисеи во второй раз уже значительно хуже, чем в первый (он был Эдипом). Однако он очень талантливый актер. Это — берлинский Качалов, только помоложе и потому — менее развит. Впрочем, нужно иметь много такта, чтобы возбуждать недоумение в роли Гамлета всего два-три раза. Несколько мест у него было очень хороших, особенно одно: Гамлет спрашивает у Горацио, седая ли голова была у призрака? «Нет, — отвечает Горацио, — серебристо-черная, как при жизни». Тогда Моисеи отворачивается и тихо плачет.
Офелия была очень милая, акварельная. Великолепный актер играл короля, такого короля в «Гамлете» я вижу в первый раз. Он был как две капли воды похож на Мартына, и это оказалось очень подходящим. Были хороши и Полоний, и Горацио, и Розенкранц, и Гильденштерн, и Фортинбрас (!), и королева, и Лаэрт, при всей неловкости положения этих последних. Я сидел в первом ряду и особенно почувствовал холод со сцены, когда поднялся занавес и Марцелл стал греться у костра в серой темноте зимней ночи на фоне темного неба. Горацио пришел и сказал, что он только «Ein Stbck Horatio» (Куско Горацио), а Гамлет пришел в теплой шубе — все это очень хорошо.
Ужасно много разговаривает Гамлет, вчера это мне было не совсем приятно, хотя это естественный процесс творчества и английского и нашего Шекспира: все благородство молчания и аристократизм его они переселяют в женщин — и Офелия и Софья молчаливы; оттого приходится болтать принцам — Гамлету и Чацкому, как страдательным лицам; но я предпочел бы, чтобы и они были несколько «воздержаннее на язык». Оба ужасно либеральничают и этим угождают публике, которая того не стоит.
Немецкая публика, впрочем, лучше русской: слушает и кое-что понимает: известной части, конечно, кажется очень смешным Полоний; кроме того, толстая дама, сидевшая рядом со мной, сильно икала после обеда; но все это не особенно мешало мне: у немецкой буржуазии не такие заплеванные и заклейменные лица, как у русской. Были и моиссиевские барышни с прическами модерн, и все московско-берлинское, весьма знакомое. Рейнгардт, будучи немецким Станиславским, придумал очень хороший стрекочущий звук при появлении тени: не то петухи вдали, а впрочем — неизвестно что, как всегда бывает в этих случаях. Господь с тобой.
Саша.
Буду ждать от тебя письма в Петербург.
Мне очень неприятно, что я не привезу никому ни одного подарка. Я тщетно торчал у всех магазинов в Париже, в Берлине и во всех больших городах, но, по-моему, в Европе продают исключительно всякую безвкусную дрянь или же полезные и солидные подштанники, клистиры и т. п., которых не принято дарить.
Гамлет подарил Офелии такую отчаянную дрянь (по-видимому, альбом с видами Эльсинора), что ему пришлось притвориться, будто он ей никогда ничего не дарил.
письмо матери, 18 сентября 1911, Берлин, 30 лет
Вчера было очень хорошее впечатление в «Гамлете». Смотреть Александра Моисеи во второй раз уже значительно хуже, чем в первый (он был Эдипом). Однако он очень талантливый актер. Это — берлинский Качалов, только помоложе и потому — менее развит. Впрочем, нужно иметь много такта, чтобы возбуждать недоумение в роли Гамлета всего два-три раза. Несколько мест у него было очень хороших, особенно одно: Гамлет спрашивает у Горацио, седая ли голова была у призрака? «Нет, — отвечает Горацио, — серебристо-черная, как при жизни». Тогда Моисеи отворачивается и тихо плачет.
Офелия была очень милая, акварельная. Великолепный актер играл короля, такого короля в «Гамлете» я вижу в первый раз. Он был как две капли воды похож на Мартына, и это оказалось очень подходящим. Были хороши и Полоний, и Горацио, и Розенкранц, и Гильденштерн, и Фортинбрас (!), и королева, и Лаэрт, при всей неловкости положения этих последних. Я сидел в первом ряду и особенно почувствовал холод со сцены, когда поднялся занавес и Марцелл стал греться у костра в серой темноте зимней ночи на фоне темного неба. Горацио пришел и сказал, что он только «Ein Stbck Horatio» (Куско Горацио), а Гамлет пришел в теплой шубе — все это очень хорошо.
Ужасно много разговаривает Гамлет, вчера это мне было не совсем приятно, хотя это естественный процесс творчества и английского и нашего Шекспира: все благородство молчания и аристократизм его они переселяют в женщин — и Офелия и Софья молчаливы; оттого приходится болтать принцам — Гамлету и Чацкому, как страдательным лицам; но я предпочел бы, чтобы и они были несколько «воздержаннее на язык». Оба ужасно либеральничают и этим угождают публике, которая того не стоит.
Немецкая публика, впрочем, лучше русской: слушает и кое-что понимает: известной части, конечно, кажется очень смешным Полоний; кроме того, толстая дама, сидевшая рядом со мной, сильно икала после обеда; но все это не особенно мешало мне: у немецкой буржуазии не такие заплеванные и заклейменные лица, как у русской. Были и моиссиевские барышни с прическами модерн, и все московско-берлинское, весьма знакомое. Рейнгардт, будучи немецким Станиславским, придумал очень хороший стрекочущий звук при появлении тени: не то петухи вдали, а впрочем — неизвестно что, как всегда бывает в этих случаях. Господь с тобой.
Саша.
Буду ждать от тебя письма в Петербург.
Мне очень неприятно, что я не привезу никому ни одного подарка. Я тщетно торчал у всех магазинов в Париже, в Берлине и во всех больших городах, но, по-моему, в Европе продают исключительно всякую безвкусную дрянь или же полезные и солидные подштанники, клистиры и т. п., которых не принято дарить.
Гамлет подарил Офелии такую отчаянную дрянь (по-видимому, альбом с видами Эльсинора), что ему пришлось притвориться, будто он ей никогда ничего не дарил.
письмо матери, 18 сентября 1911, Берлин, 30 лет
❤15👍3
Днем — масса телефонов, — сквозь писанье статьи к газетному вечеру. Воздух пронзительный, хоть кричи. У мамы был припадок вчера, когда я ушел. Может быть, грудная жаба.
Зонову — «Кармозина» (мама, тетя). Пяст — о себе и о политике. Женя — о библиотеке Сахарова. Тыркова — о сегодняшнем вечере, о ком бы писать. С Терещенко — о балете для газеты. С А.М. Ремизовым о том, что Терещенко огорчился, узнав, что я отложил пьесу.
Ее нет дома. Прислуга — в больницу.
Весь вечер — заседание в газете «Русская молва». Много народу, чтение статей, впечатление тяжелое, неясное и жесткое.
Мама больна, милая может уехать.
3 декабря 1912, 32 года
Зонову — «Кармозина» (мама, тетя). Пяст — о себе и о политике. Женя — о библиотеке Сахарова. Тыркова — о сегодняшнем вечере, о ком бы писать. С Терещенко — о балете для газеты. С А.М. Ремизовым о том, что Терещенко огорчился, узнав, что я отложил пьесу.
Ее нет дома. Прислуга — в больницу.
Весь вечер — заседание в газете «Русская молва». Много народу, чтение статей, впечатление тяжелое, неясное и жесткое.
Мама больна, милая может уехать.
3 декабря 1912, 32 года
❤4👍1
Хочу заниматься русским расколом.
из письма матери, 20 сентября 1907, Петербург, 26 лет
из письма матери, 20 сентября 1907, Петербург, 26 лет
❤8😢3🍾2
У нас в Москве спокойно и хорошо: легкие маневры перед войной раздули, судя по петербургским газетам, в нечто грандиозное.
БЕЛЫЙ - БЛОКУ, 22 сентября 1905, Москва
БЕЛЫЙ - БЛОКУ, 22 сентября 1905, Москва
❤9
...я не страдаю манией величия, я не провозглашаю никаких черных дыр, я не приглашаю в хаос, я ненавижу кощунство в жизни и литературное кровосмесительство, я презираю утонченную ироническую эротику. Поскольку все это во мне самом - я ненавижу себя и преследую жизненно и печатно сам себя, отряхаю клоки ночи с себя, по существу светлого.
из письма Андрею Белому, 23 сентября 1907, Петербург, 26 лет
из письма Андрею Белому, 23 сентября 1907, Петербург, 26 лет
❤11👍4🍾3🔥2
В «Русском слове» — объявление о выходе моих детских книжек. В «Русской молве» (№ 1) мое стихотворение и моя искалеченная статья. «Тропинка» — последний (и вообще последний) номер — с моими стихами. Днем приходил художник — рисовал меня очень плохо (для «Новой студии» — журнальчика). Длинный разговор по телефону с З.Н. Гиппиус. Журнал «Маски» — № 2. После всего этого — конечно, нервы, пора кончать день, а дня — не было.
Милая опять думает об отъезде, нежна со мной, уютненькая, миленькая, в красном капоте… Полк готовится к войне.
9 декабря 1912, 32 года
Милая опять думает об отъезде, нежна со мной, уютненькая, миленькая, в красном капоте… Полк готовится к войне.
9 декабря 1912, 32 года
❤8🍾1
Очень устал нервно, уснул вечером как-то по-особенному. Просыпаюсь: вместо снега — опять дождь.
12 декабря 1912, 32 года
12 декабря 1912, 32 года
🔥6❤4🍾2
Третьего дня вечером у мамы был припадок, и вчера ей было очень скверно. Я был у нее вчера днем. Потом — покупки под дождем, Морская. Вечером — пришел к нам Ник. Ив. Кульбин, принес нам цветов, очень хороших. Мы долго сидели и говорили. Я не чувствую к нему полного доверия, но многое из того, что он говорил, было очень верно и очень мне нужно. Он рассказал историю Давида Бурлюка; говорил о художественной гигиене, о том, что художнику надо знать чужие отрасли искусства, естественные науки, нельзя засиживаться. От засиживанья в своем месте, на которое посажен «призванный», приходит «собачья старость». Рекомендовал к аристократизму прибавить «дворняжки».
14 декабря 1912, 32 года
14 декабря 1912, 32 года
❤7👍2
Дорогой Сашура,
В письмах к Бабушке я только выразил надежду, что Тебя не затруднит ей сообщить о денежной потребности. Хотя до сих пор счет велся учебными годами, но легко перевести его и в настоящую «минуту» на гражданский год. Во всяком случае могу быть лишь доволен непосредственными сообщениями и за нынешний семестр послать (примерно) 250 рублей, из коих попросил бы перед Р.X. передать 15 Бабушке — на свойственные ей обычные домашние подарки от меня; сочтусь с Тобою в следующем полугодии, когда, быть может, и опять приеду в Петербург (на Пасхе или раньше). Если соберешься до тех пор писать мне, то полезно было бы осведомить и о так называемых «практических занятиях» — особенно по государственному праву, издавна отбившему меня от разных, в частности почтовых «практик», требующих утреннего времени и даже соответствующего «настроения». Благодарю и Твою Маму за известия. Желаю всего лучшего и остаюсь душевно преданным отцом.
С прогулки мог бы Ты когда-нибудь зайти (во избежание «односторонности») и к Гардерам: они всегда интересуются учебными, а также театральными делами, да и родственниками всех возрастов, с которыми там встретишься. Здесь «тягостный ярем до гроба все влекут», но «гонят лени сон угрюмый» и т. д.
письмо отца, 28.09.1899, Варшава, Блоку - 18 лет
В письмах к Бабушке я только выразил надежду, что Тебя не затруднит ей сообщить о денежной потребности. Хотя до сих пор счет велся учебными годами, но легко перевести его и в настоящую «минуту» на гражданский год. Во всяком случае могу быть лишь доволен непосредственными сообщениями и за нынешний семестр послать (примерно) 250 рублей, из коих попросил бы перед Р.X. передать 15 Бабушке — на свойственные ей обычные домашние подарки от меня; сочтусь с Тобою в следующем полугодии, когда, быть может, и опять приеду в Петербург (на Пасхе или раньше). Если соберешься до тех пор писать мне, то полезно было бы осведомить и о так называемых «практических занятиях» — особенно по государственному праву, издавна отбившему меня от разных, в частности почтовых «практик», требующих утреннего времени и даже соответствующего «настроения». Благодарю и Твою Маму за известия. Желаю всего лучшего и остаюсь душевно преданным отцом.
С прогулки мог бы Ты когда-нибудь зайти (во избежание «односторонности») и к Гардерам: они всегда интересуются учебными, а также театральными делами, да и родственниками всех возрастов, с которыми там встретишься. Здесь «тягостный ярем до гроба все влекут», но «гонят лени сон угрюмый» и т. д.
письмо отца, 28.09.1899, Варшава, Блоку - 18 лет
❤6👍2
Тягостное утро, одиноко, тоскливо, ничего не выходит. Холодные телефоны.
17 декабря 1912, 32 года
17 декабря 1912, 32 года
❤16🍾4
День начался значительнее многих. Мы тут болтаем и углубляемся в «дела». А рядом — у глухой прачки Дуни болит голова, болят живот и почки. Воспользовавшись отсутствием «видной» прислуги, она рассказала мне об этом. Я мог только прокричать ей в ухо, что, «когда барыня приедет, мы ее отпустим отдохнуть и полечиться». Надо, чтобы такое напоминало о месте, на котором стоишь, и надо, чтобы иногда открывались глаза на «жизнь» в этом ее, настоящем смысле; такой хлыст нам, богатым, необходим.
19 декабря 1912, 32 года
19 декабря 1912, 32 года
❤12👍3🍾1
Мама, я сейчас возвратился домой и захотел тебе написать, потому что, когда мы встречаемся, большей частью не говорится ни одного слова, а все только разговоры или споры. Я эти дни очень напряжен, хочу, чтобы это напряжение увеличивалось все больше; больше меня не утомляют чужие люди, напротив, они выдвигают из меня человека, которого я люблю по-настоящему, все больше, и почти всегда, в сущности, нахожусь во внутреннем восторге. Это заставляет меня наружно многое пропускать; при этом мне кажется, что ты на меня смотришь вопросительно — очень часто. Я хочу, чтобы ты всегда определенно знала, что я ни минуты не перестаю тебя любить по-настоящему. Также, не знаю, по-настоящему ли, но наверно, я люблю Францика и тетю. Относительно Любы я наверно знаю, что она тебя любит, она об этом говорит мне иногда просто. Я хочу, чтобы эти простые истины всегда сохранялись и подразумевались, иначе — ненужное будет мешать.
Кроме того, я теперь окончательно чувствую, что, когда начинаются родственники всех остальных калибров, а также всякие знакомые, и офицеры вообще, то моя душа всех их выбрасывает из себя органически, без всяких либеральных настроений. Для меня это внутренняя азбука, так что даже когда я любезен с ними, то потом тошнит, если у души на это оказывается свободное время. Это — мой хам, т. е. не во мне, а в них — для меня. Никого из них я ни за что «не приму»; тем самым, что они родственники, они стали для меня нулем, навсегда выброшены. Они не могут ничем заслужить человеческое достоинство в моих глазах не потому, что тут какие-нибудь теории, а по какому-то инстинкту проклятия отдаленной кровной близости со мной или с Любой. Все они не только не могут, но и не смеют знать, кто я. Все они так же призрачны, как городовые, которые внимательно смотрят за идущим и возбуждают тупое бешенство, или как солдаты по одному с бессмысленным штыком и казенной бумагой — или по три, или — целой гороховой толпой тупые и опоганенные мужики.
Все это — прокламация о моем душевном организме. Поскольку прокламация — это глупо и ненужно; а написал я затем, чтобы строго отделить себя от этого и чтобы ты раз навсегда знала, что то, что я написал о родственниках и городовых, — это я инстинктивный, а с настоящим моим «я» это не смешивается никогда. Этого ужаса я избежал, я думаю, потому, что Александр Львович его исчерпал. А я живу всегда одной нотой, чем больше она освобождается и стряхивает с себя постороннее, — тем громче и торжественней звучит, так что я себя все больше и глубже люблю, Крепко обнимаю тебя. Я часто хочу, чтобы ты пришла, когда ты не приходишь. Не мешаешь,
Сашинька, или Саша.
Негодник Крабка вовсе не умирал, я его люблю по-настоящему.
письмо матери, 1 октября 1906, Петербург, 25 лет
Кроме того, я теперь окончательно чувствую, что, когда начинаются родственники всех остальных калибров, а также всякие знакомые, и офицеры вообще, то моя душа всех их выбрасывает из себя органически, без всяких либеральных настроений. Для меня это внутренняя азбука, так что даже когда я любезен с ними, то потом тошнит, если у души на это оказывается свободное время. Это — мой хам, т. е. не во мне, а в них — для меня. Никого из них я ни за что «не приму»; тем самым, что они родственники, они стали для меня нулем, навсегда выброшены. Они не могут ничем заслужить человеческое достоинство в моих глазах не потому, что тут какие-нибудь теории, а по какому-то инстинкту проклятия отдаленной кровной близости со мной или с Любой. Все они не только не могут, но и не смеют знать, кто я. Все они так же призрачны, как городовые, которые внимательно смотрят за идущим и возбуждают тупое бешенство, или как солдаты по одному с бессмысленным штыком и казенной бумагой — или по три, или — целой гороховой толпой тупые и опоганенные мужики.
Все это — прокламация о моем душевном организме. Поскольку прокламация — это глупо и ненужно; а написал я затем, чтобы строго отделить себя от этого и чтобы ты раз навсегда знала, что то, что я написал о родственниках и городовых, — это я инстинктивный, а с настоящим моим «я» это не смешивается никогда. Этого ужаса я избежал, я думаю, потому, что Александр Львович его исчерпал. А я живу всегда одной нотой, чем больше она освобождается и стряхивает с себя постороннее, — тем громче и торжественней звучит, так что я себя все больше и глубже люблю, Крепко обнимаю тебя. Я часто хочу, чтобы ты пришла, когда ты не приходишь. Не мешаешь,
Сашинька, или Саша.
Негодник Крабка вовсе не умирал, я его люблю по-настоящему.
письмо матери, 1 октября 1906, Петербург, 25 лет
❤4🔥2