Владимир Маяковский
3.72K subscribers
28 photos
Download Telegram
Notre-dame¹ 

Другие здания 
     лежат, 
        как грязная кора, 
в воспоминании 
           о Notre-Dame’e. 
Прошедшего 
     возвышенный корабль, 
о время зацепившийся 
         и севший на мель. 
Раскрыли дверь — 
         тоски тяжелей; 
желе 
   из железа — 
      нелепее. 
Прошли 
   сквозь монаший 
           служилый елей 
в соборное великолепие. 
Читал 
   письмена, 
        украшавшие храм, 
про боговы блага 
            на небе. 
Спускался в партер, 
       подымался к хорам, 
смотрел удобства 
         и мебель. 
Я вышел — 
      со мной 
         переводчица-дура, 
щебечет 
   бантиком-ротиком: 
«Ну, как вам 
      нравится архитектура? 
Какая небесная готика!» 
Я взвесил всё 
      и обдумал, — 
            ну вот: 
он лучше Блаженного Васьки². 
Конечно, 
    под клуб не пойдёт — 
            темноват, — 
об этом не думали 
         классики. 
Не стиль... 
     Я в этих делах не мастак. 
Не дался 
       старью на съедение. 
Но то хорошо, 
      что уже места 
готовы тебе 
      для сидения. 
Его 
      ни к чему 
      перестраивать заново — 
приладим 
         с грехом пополам, 
а в наших — 
      ни стульев нет, 
            ни орга̀нов. 
Копнёшь — 
      одни купола. 
И лучше б оркестр, 
         да игра дорога — 
сначала 
   не будет финансов, — 
а то ли дело 
      когда орга́н — 
играй 
   хоть пять сеансов. 
Ясно — 
      репертуар иной — 
фокстроты, 
      а не сопенье. 
Нельзя же 
        французскому госкино 
духовные песнопения. 
А для рекламы — 
         не храм, 
            а краса — 
старайся 
       во все тяжкие. 
Электрорекламе — 
         лучший фасад: 
меж башен 
      пустить перетяжки, 
да буквами разными: 
        «Signe de Zoro»³, 
чтоб буквы бежали, 
         как мышь. 
Такая реклама 
      так заорёт, 
что видно 
          во весь Boulmiche⁴. 
А если 
   и лампочки 
         вставить в глаза 
химерам 
       в углах собора, 
тогда — 
      никто не уйдёт назад: 
подряд — 
         битковые сборы! 
Да, надо 
      быть 
      бережливым тут, 
ядром 
   чего 
      не попортив. 
В особенности, 
        если пойдут 
громить 
   префектуру 
         напротив.

1925 г.

¹ Notre-Dame — собор Парижской Богоматери. 

² Блаженный Васька — собор Василия Блаженного. 

³ «Signe de Zoro» — «Знак Зоро» — фильм.

⁴ Boulmiche — бульвар в Париже.
Город 

Один Париж — 
      адвокатов, 
           казарм, 
другой — 
       без казарм и без Эррио¹. 
Не оторвать 
      от второго 
         глаза — 
от этого города серого. 
Со стен обещают: 
        «Un verre de Koto 
donne de I’energie»². 
Вином любви 
      каким 
         и кто 
мою взбудоражит жизнь? 
Может, 
   критики 
         знают лучше. 
Может, 
   их 
         и слушать надо. 
Но кому я, к чёрту, попутчик!³ 
Ни души 
      не шагает 
         рядом. 
Как раньше, 
     свой 
        раскачивай горб 
впереди 
   поэтовых арб — 
неси, 
   один, 
      и радость, 
          и скорбь, 
и прочий 
       людской скарб. 
Мне скучно 
     здесь 
        одному 
           впереди, — 
поэту 
   не надо многого, — 
пусть 
   только 
      время 
         скорей родит 
такого, как я, 
      быстроногого. 
Мы рядом 
   пойдём 
       дорожной пыльцой. 
Одно 
   желанье 
      пучит: 
мне скучно — 
      желаю 
         видеть в лицо, 
кому это 
      я 
      попутчик?! 
«Je suis un chameau»⁴, 
         в плакате стоят 
литеры, 
   каждая — фут. 
Совершенно верно: 
       «je suis», — 
             это 
                  «я», 
а «chameau» — 
      это 
             «я верблюд». 
Лиловая туча, 
      скорей нагнись, 
меня 
   и Париж полей, 
чтоб только 
      скорей 
         зацвели огни 
длиной 
   Елисейских полей. 
Во всё огонь — 
         и небу в темь 
и в чернь промокшей пыли. 
В огне 
   жуками 
      всех систем 
жужжат 
   автомобили. 
Горит вода, 
      земля горит, 
горит 
   асфальт 
      до жжения, 
как будто 
       зубрят 
         фонари 
таблицу умножения. 
Площадь 
     красивей 
       и тысяч 
           дам-болонок. 
Эта площадь 
     оправдала б 
          каждый город. 
Если б был я 
     Вандомская колонна⁵, 
я б женился 
      на Place de la Concorde⁶. 

1925 г.

¹ Эдуар Эррио (1872–1957) — французский государственный и политический деятель, председатель партии радикалов, в разные годы занимал пост премьер–министра Франции. В 1922 году приезжал в Москву, чтобы подготовить условия для восстановления дипломатических отношений между СССР и Францией, в 1924 году отношения были восстановлены. 

² «Un verre de Koto donne de I’energie» — Стакан Кото даёт энергию. 

³ Но кому я, к чёрту, попутчик! — Попутчиками в 20–е годы называли писателей, которые сотрудничали с советской властью, но не стали ещё на позицию пролетарской идеологии и в литературной полемике и критике тех лет термин этот применялся очень произвольно. Так, деятели ВАПП причисляли к «попутчикам» и Маяковского. Возражая против этого, 6 апреля 1925 года на диспуте «О разногласиях в литературной политике», Маяковский говорил: «Не ярлыком решается вопрос о «пролетарственности» писателя, а литературным соревнованием. Надо сорвать ярлыки, перетряхнуть патенты, тогда слово «пролет–поэт» получит смысл». 

Впоследствии, в 1928 году, на одном из литературных вечеров Маяковский заявил: «Я считаю себя пролетарским поэтом, а пролетарских поэтов ВАППа — себе попутчиками». 

⁴ «Je suis un chameau» — Я верблюд. 

⁵ Вандомская колонна — памятник Наполеону I на Вандомской площади в Париже. 

⁶ Place de la Concorde — Площадь Согласия.
Прости меня, Лиленька, миленькая, 
за бедность словесного мирика. 
Книга должна называться «Лиленька», 
а называется «Лирика».

1923 г.
Слушайте! 
Проповедует, 
мечась и стеня, 
сегодняшнего дня крикогубый Заратустра! 
Мы 
с лицом, как заспанная простыня, 
с губами, обвисшими, как люстра, 
мы, 
каторжане города-лепрозория, 
где золото и грязь изъя́звили проказу, — 
мы чище венецианского лазорья, 
морями и солнцами омытого сразу! 

1914 г.
Прощанье 

В авто, 
   последний франк разменяв. 
— В котором часу на Марсель? — 
Париж 
   бежит, 
      провожая меня, 
во всей 
   невозможной красе. 
Подступай 
         к глазам, 
         разлуки жижа, 
сердце 
  мне 
   сантиментальностью расквась! 
Я хотел бы 
          жить 
          и умереть в Париже, 
Если б не было 
      такой земли — 
              Москва. 

1925 г.
Гейнеобразное 

Молнию метнула глазами: 
«Я видела — 
с тобой другая. 
Ты самый низкий, 
ты подлый самый...» — 
И пошла, 
и пошла, 
и пошла, ругая. 
Я учёный малый, милая, 
громыханья оставьте ваши. 
Если молния меня не убила — 
то гром мне 
ей-богу не страшен. 

1920 г.
Говоря по-нашему, 
        рифма — 
            бочка. 
Бочка с динамитом. 
        Строчка — 
              фитиль. 
Строка додымит, 
       взрывается строчка, — 
и город 
    на воздух 
         строфой летит.

1926 г.
Вот так я сделался собакой 

Ну, это совершенно невыносимо! 
Весь как есть искусан злобой. 
Злюсь не так, как могли бы вы: 
как собака лицо луны гололобой — 
взял бы 
и всё обвыл. 

Нервы, должно быть... 
Выйду, 
погуляю. 
И на улице не успокоился ни на ком я. 
Какая-то прокричала про добрый вечер. 
Надо ответить: 
она — знакомая. 
Хочу. 
Чувствую — 
не могу по-человечьи. 

Что это за безобразие! 
Сплю я, что ли? 
Ощупал себя: 
такой же, как был, 
лицо такое же, к какому привык. 
Тронул губу, 
а у меня из-под губы — 
клык. 

Скорее закрыл лицо, как будто сморкаюсь. 
Бросился к дому, шаги удвоив. 
Бережно огибаю полицейский пост, 
вдруг оглушительное: 
«Городовой! 
Хвост!» 

Провёл рукой и — остолбенел! 
Этого-то, 
всяких клыков почище, 
я и не заметил в бешеном скаче: 
у меня из-под пиджака 
развеерился хвостище 
и вьётся сзади, 
большой, собачий. 

Что теперь? 
Один заорал, толпу растя. 
Второму прибавился третий, четвёртый. 
Смяли старушонку. 
Она, крестясь, что-то кричала про черта. 

И когда, ощетинив в лицо усища-веники, 
толпа навалилась, 
огромная, 
злая, 
я стал на четвереньки 
и залаял: 
Гав! гав! гав! 

1915 г.
Сегодня сидишь вот, 
сердце в железе. 
День ещё — 
выгонишь, 
может быть, изругав. 

1916 г.
Ко всему 

Нет. 
Это неправда. 
Нет! 
И ты? 
Любимая, 
за что, 
за что же?! 
Хорошо — 
я ходил, 
я дарил цветы, 
я ж из ящика не выкрал серебряных ложек! 

Белый, 
сшатался с пятого этажа. 
Ветер щёки ожёг. 
Улица клубилась, визжа и ржа. 
Похотливо взлазил рожок на рожок. 

Вознёс над суетой столичной одури 
строгое — 
древних икон — 
чело. 
На теле твоём — как на смертном о́дре — 
сердце 
дни 
кончило. 

В грубом убийстве не пачкала рук ты. 
Ты 
уронила только: 
«В мягкой постели 
он, 
фрукты, 
вино на ладони ночного столика». 

Любовь! 
Только в моём 
воспалённом 
мозгу была ты! 
Глупой комедии остановите ход! 
Смотри́те — 
срываю игрушки-латы 
я, 
величайший Дон-Кихот! 

Помните: 
под ношей креста 
Христос 
секунду 
усталый стал. 
Толпа орала: 
«Марала! 
Мааарррааала!» 

Правильно! 
Каждого, 
кто 
об отдыхе взмолится, 
оплюй в его весеннем дне! 
Армии подвижников, обречённым добровольцам 
от человека пощады нет! 

Довольно! 

Теперь — 
клянусь моей языческой силою! — 
дайте 
любую 
красивую, 
юную, — 
души не растрачу, 
изнасилую 
и в сердце насмешку плюну ей! 

Око за око! 

Севы мести в тысячу крат жни! 
В каждое ухо ввой: 
вся земля — 
каторжник 
с наполовину выбритой солнцем головой! 

Око за око! 

Убьёте, 
похороните — 
выроюсь! 
Об камень обточатся зубов ножи ещё! 
Собакой забьюсь под нары казарм! 
Буду, 
бешеный, 
вгрызаться в ножища, 
пахнущие по́том и базаром. 

Ночью вско́чите! 
Я 
звал! 
Белым быком возрос над землёй: 
Муууу! 
В ярмо замучена шея-язва, 
над язвой смерчи мух. 

Лосем обернусь, 
в провода 
впутаю голову ветвистую 
с налитыми кровью глазами. 
Да! 
Затравленным зверем над миром выстою. 

Не уйти человеку! 
Молитва у рта, — 
лёг на плиты просящ и грязен он. 
Я возьму 
намалюю 
на царские врата 
на божьем лике Разина. 

Солнце! Лучей не кинь! 
Сохните, реки, жажду утолить не дав ему, — 
чтоб тысячами рождались мои ученики 
трубить с площадей анафему! 

И когда, 
наконец, 
на веков верхи́ став, 
последний выйдет день им, — 
в чёрных душах убийц и анархистов 
зажгусь кровавым видением! 

Светает. 
Всё шире разверзается неба рот. 
Ночь 
пьёт за глотком глоток он. 
От окон зарево. 
От окон жар течёт. 
От окон густое солнце льётся на спящий город. 

Святая месть моя! 
Опять 
над уличной пылью 
ступенями строк ввысь поведи! 
До края полное сердце 
вылью 
в исповеди! 

Грядущие люди! 
Кто вы? 
Вот — я, 
весь 
боль и ушиб. 
Вам завещаю я сад фруктовый 
моей великой души. 

1916 г.
Ночь 

Багровый и белый отброшен и скомкан, 
в зелёный бросали горстями дукаты, 
а чёрным ладоням сбежавшихся окон 
раздали горящие жёлтые карты. 

Бульварам и площади было не странно 
увидеть на зданиях синие тоги. 
И раньше бегущим, как жёлтые раны, 
огни обручали браслетами ноги. 

Толпа — пёстрошёрстая быстрая кошка— 
плыла, изгибаясь, дверями влекома; 
каждый хотел протащить хоть немножко 
громаду из смеха отлитого кома. 

Я, чувствуя платья зовущие лапы, 
в глаза им улыбку протиснул; пугая 
ударами в жесть, хохотали арапы, 
над лбом расцветивши крыло попугая. 

1912 г.
Если из меня вытряхнуть прочитанное, что останется? 

1922 г.
Ничего не понимают 

Вошёл к парикмахеру, сказал — спокойный: 
«Будьте добры, причешите мне уши». 
Гладкий парикмахер сразу стал хвойный, 
лицо вытянулось, как у груши. 
«Сумасшедший! 
Рыжий!» — 
запрыгали слова. 
Ругань металась от писка до писка, 
и до-о-о-о-лго 
хихикала чья-то голова, 
выдёргиваясь из толпы, как старая редиска. 

1913 г.
Хорошее отношение к лошадям 

Били копыта, 
Пели будто: 
— Гриб. 
Грабь. 
Гроб. 
Груб. — 
Ветром опита, 
льдом обута 
улица скользила. 
Лошадь на круп 
грохнулась, 
и сразу 
за зевакой зевака, 
штаны пришедшие Кузнецким клёшить, 
сгрудились, 
смех зазвенел и зазвякал: 
— Лошадь упала! 
— Упала лошадь! — 
Смеялся Кузнецкий. 
Лишь один я 
голос свой не вмешивал в вой ему. 
Подошёл 
и вижу 
глаза лошадиные... 

Улица опрокинулась, 
течет по-своему... 

Подошёл и вижу — 
За каплищей каплища 
по морде катится, 
прячется в шерсти... 

И какая-то общая 
звериная тоска 
плеща вылилась из меня 
и расплылась в шелесте. 
«Лошадь, не надо. 
Лошадь, слушайте — 
чего вы думаете, что вы сих плоше? 
Деточка, 
все мы немножко лошади, 
каждый из нас по-своему лошадь». 
Может быть, 
— старая — 
и не нуждалась в няньке, 
может быть, и мысль ей моя казалась пошла,
только 
лошадь 
рванулась, 
встала на ноги, 
ржанула 
и пошла. 
Хвостом помахивала. 
Рыжий ребёнок. 
Пришла весёлая, 
стала в стойло. 
И всё ей казалось — 
она жеребёнок, 
и стоило жить, 
и работать стоило. 

1918 г.
Стихи о советском паспорте 

Я волком бы 
         выгрыз 
         бюрократизм. 
К мандатам 
    почтения нету. 
К любым 
       чертям с матерями 
            катись 
любая бумажка. 
         Но эту... 
По длинному фронту 
         купе 
          и кают 
чиновник 
    учтивый 
          движется. 
Сдают паспорта, 
       и я 
         сдаю 
мою 
 пурпурную книжицу. 
К одним паспортам — 
          улыбка у рта. 
К другим — 
       отношение плёвое. 
С почтеньем 
       берут, например, 
           паспорта 
с двухспальным 
        английским лёвою. 
Глазами 
   доброго дядю выев, 
не переставая 
      кланяться, 
берут, 
  как будто берут чаевые, 
паспорт 
   американца. 
На польский — 
       глядят, 
       как в афишу  коза. 
На польский — 
        выпяливают глаза 
в тугой 
   полицейской слоновости — 
откуда, мол, 
       и что это за 
географические новости? 
И не повернув 
      головы кочан 
и чувств 
      никаких 
           не изведав, 
берут, 
  не моргнув, 
       паспорта датчан 
и разных 
       прочих 
       шведов. 
И вдруг, 
   как будто 
       ожогом, 
           рот 
скривило 
       господину. 
Это 
 господин чиновник 
          берёт 
мою 
 краснокожую паспортину. 
Берёт — 
     как бомбу, 
          берёт — 
           как ежа, 
как бритву 
    обоюдоострую, 
берёт, 
  как гремучую 
          в 20 жал 
змею 
    двухметроворостую. 
Моргнул 
      многозначаще 
         глаз носильщика, 
хоть вещи 
    снесёт задаром вам. 
Жандарм 
     вопросительно 
          смотрит на сыщика, 
сыщик 
   на жандарма. 
С каким наслажденьем 
        жандармской кастой 
я был бы 
       исхлёстан и распят 
за то, 
    что в руках у меня 
         молоткастый, 
серпастый 
    советский паспорт. 
Я волком бы 
     выгрыз 
        бюрократизм. 
К мандатам 
    почтения нету. 
К любым 
       чертям с матерями 
            катись 
любая бумажка. 
         Но эту... 
Я 
   достаю 
       из широких штанин 
дубликатом 
    бесценного груза. 
Читайте, 
      завидуйте, 
          я — 
          гражданин 
Советского Союза. 

1929 г.
Вошла ты, 
резкая, как «нате!», 
муча перчатки замш, 
сказала: 
«Знаете — 
я выхожу замуж». 

Что ж, выходите. 
Ничего. 
Покреплюсь. 
Видите — спокоен как! 
Как пульс 
покойника. 

Помните? 
Вы говорили: 
«Джек Лондон, 
деньги, 
любовь, 
страсть», — 
а я одно видел: 
вы — Джоконда, 
которую надо украсть! 

И украли. 

1914–15 гг.
Ещё и ещё, 
уткнувшись дождю 
лицом в его лицо рябое, 
жду, 
обрызганный громом городского прибоя. 
Полночь, с ножом мечась, 
догна́ла, 
зарезала, — 
вон его! 

Упал двенадцатый час, 
как с плахи голова казнённого. 

В стёклах дождинки серые 
свылись, 
гримасу громадили, 
как будто воют химеры 
Собора Парижской Богоматери. 

1914–15 гг.
Я любил...
  Не стоит в старом рыться. 

1923 г.
Но кому я, к чёрту, попутчик! 
Ни души 
      не шагает 
         рядом. 

1925 г.
Пиджак сменить снаружи – 
мало, товарищи! 
Выворачивайтесь нутром! 

1918 г.
Кто я? 
Я — дровосек 
дремучего леса 
мыслей, 
извитых лианами книжников, 
душ человечьих искусный слесарь, 
каменотёс сердец булыжников. 

1918 г.