Читатели спрашивают, каковы функции археологической полиции в Ираке; и в связи с этим, насколько полезны для науки древние вещи, отнятые у грабителей - ведь они потеряли контекст?
Археологическая полиция, более официально: Управление по охране древностей в структуре Министерства внутренних дел - это, конечно, большое достижение послевоенного Ирака. Сотрудники этого специализированного Управления служат по всей стране и занимаются охраной музеев, археологических экспедиций и самих древних памятников. Последнее - самое трудное, потому что сейчас в Ираке насчитано не менее 18 000 городищ, селищ и других археологических объектов. Только немногие из них находятся в населенных местах, где можно поставить ограду и / или обеспечить круглосуточную круглогодичную охрану коллективом вооруженной полиции. Здесь важны все компоненты списка: круглосуточно, круглогодично, со специальными навыками, с оружием и полномочиями применять законодательство.
Предметы древности, которые изымаются у грабителей в ходе рейдов или в результате агентурной работы, поступают в распоряжение Службы древностей, т.е. в конечном итоге оказываются в Иракском Музее. Чтобы в дальнейшем они могли стать доступны исследователям, нужна большая работа по обновлению самого Музея, его хранилищ и инвентаря. Здесь существует запутанный клубок проблем, далеко не только финансовых. Но иракское государство уже однажды справилось с такой задачей, открыв тогда новое (нынешнее) здание Музея в 1966 г. В этой работе приняли большое участие германские специалисты. (И это было до баасистского переворота, поэтому к заслугам Саддама Хусейна относить это событие не нужно.)
Разумеется, вещи, изъятые из археологического контекста, теряют большую часть информации, которую можно было бы получить. Даже не так важно, кто именно их извлек: в музеях полно вещей из старых профессиональных раскопок, место находки которых толком неизвестно ни по горизонтали, ни по вертикали. Очень значительная часть всего клинописного корпуса во всех музеях и коллекциях мира состоит из таких табличек, происхождение которых известно только приблизительно.
Продолжается нескончаемый спор о том, как вообще относиться к вещам из грабительских раскопок, можно ли их публиковать, можно ли на них основывать свои исследования и т.д. На практике, конечно, такие вещи публикуют, на них ссылаются, и почти все наши знания о целых периодах истории Месопотамии (например, история Первой династии Страны Моря) основаны на них.
В кругах профессионалов, которые работают над защитой культурных ценностей “на том конце” цепочки, т.е. там, где их покупают, распространено мнение, что надо убеждать людей, особенно людей со средствами, что покупать вещи из грабительских раскопок зашкварно, не комильфо. Посмотрев на всё это с разных сторон в течение многих лет, я думаю, что да, конечно, не комильфо, но проблема надежнее решается “с этого конца”, т.е. в среде тех, кто готов или не готов взять лопату и идти копать родные вавилоны. Тяжелое это дело, пыльное, вообще-то говоря…
Так что с археологической полицией лучше, чем без нее, даже если нельзя выставить охрану к каждому теллю. Как видно, в том числе, из этой публикации, археологическая полиция работает с местным населением, с шейхами; и если общество и государство продолжат свое мирное развитие, то со временем многие проблемы, связанные с грабежом памятников, удастся решить.
Археологическая полиция, более официально: Управление по охране древностей в структуре Министерства внутренних дел - это, конечно, большое достижение послевоенного Ирака. Сотрудники этого специализированного Управления служат по всей стране и занимаются охраной музеев, археологических экспедиций и самих древних памятников. Последнее - самое трудное, потому что сейчас в Ираке насчитано не менее 18 000 городищ, селищ и других археологических объектов. Только немногие из них находятся в населенных местах, где можно поставить ограду и / или обеспечить круглосуточную круглогодичную охрану коллективом вооруженной полиции. Здесь важны все компоненты списка: круглосуточно, круглогодично, со специальными навыками, с оружием и полномочиями применять законодательство.
Предметы древности, которые изымаются у грабителей в ходе рейдов или в результате агентурной работы, поступают в распоряжение Службы древностей, т.е. в конечном итоге оказываются в Иракском Музее. Чтобы в дальнейшем они могли стать доступны исследователям, нужна большая работа по обновлению самого Музея, его хранилищ и инвентаря. Здесь существует запутанный клубок проблем, далеко не только финансовых. Но иракское государство уже однажды справилось с такой задачей, открыв тогда новое (нынешнее) здание Музея в 1966 г. В этой работе приняли большое участие германские специалисты. (И это было до баасистского переворота, поэтому к заслугам Саддама Хусейна относить это событие не нужно.)
Разумеется, вещи, изъятые из археологического контекста, теряют большую часть информации, которую можно было бы получить. Даже не так важно, кто именно их извлек: в музеях полно вещей из старых профессиональных раскопок, место находки которых толком неизвестно ни по горизонтали, ни по вертикали. Очень значительная часть всего клинописного корпуса во всех музеях и коллекциях мира состоит из таких табличек, происхождение которых известно только приблизительно.
Продолжается нескончаемый спор о том, как вообще относиться к вещам из грабительских раскопок, можно ли их публиковать, можно ли на них основывать свои исследования и т.д. На практике, конечно, такие вещи публикуют, на них ссылаются, и почти все наши знания о целых периодах истории Месопотамии (например, история Первой династии Страны Моря) основаны на них.
В кругах профессионалов, которые работают над защитой культурных ценностей “на том конце” цепочки, т.е. там, где их покупают, распространено мнение, что надо убеждать людей, особенно людей со средствами, что покупать вещи из грабительских раскопок зашкварно, не комильфо. Посмотрев на всё это с разных сторон в течение многих лет, я думаю, что да, конечно, не комильфо, но проблема надежнее решается “с этого конца”, т.е. в среде тех, кто готов или не готов взять лопату и идти копать родные вавилоны. Тяжелое это дело, пыльное, вообще-то говоря…
Так что с археологической полицией лучше, чем без нее, даже если нельзя выставить охрану к каждому теллю. Как видно, в том числе, из этой публикации, археологическая полиция работает с местным населением, с шейхами; и если общество и государство продолжат свое мирное развитие, то со временем многие проблемы, связанные с грабежом памятников, удастся решить.
В нашей дискуссионной группе появился вопрос о том, могла или не могла письменность возникнуть из культовых, а не из хозяйственных потребностей. Я попытался навести читателей на мысль, что для любого предположения нужны какие-то источники, но на этот раз успех мне не сопутствовал: об источниках никто не вспомнил, но были предложены самые разные гипотезы. Ну что ж, бывает и так... Готовясь сегодня к своему выступлению на Старой Басманной я, как обычно, разбирал фотоархив и наткнулся вот на эти фото, сделанные мной в Музее Восточного Института (факультета) Чикагского университета весной 2013 г. (Сейчас он называется ISAC, Institute for the Study of Ancient Cultures). На фото - токены, счетный материал из археологических находок. Как видите, иногда их вкладывали в глиняные буллы, наподобие того, как будут потом вкладывать таблички в конверт. А на булле оставляли отпечаток токена.
Дениза Шмандт-Бессерат считала, что подобные счетные токены были широко распространены по всему Ближнему Востоку за тысячи лет до появления письменности. И первые документы, наподобие архаических табличек из Урука, отличались от токенов только тем, что вместо трехмерной фишки стали использовать двумерное изображение предмета, о котором шла речь. Это и был шаг к письменности. (Именно ее имеет в виду автор аннотации, почему-то не называя по имени.) Другие исследователи не соглашаются с ней. Но вообще очень трудно доказать или опровергнуть, что какая-то фишка, которую ты нашел в раскопе, использовалась или наоборот не использовалась в счетном деле. Ведь счет можно вести просто камешками. Или шишками - у кого что есть. Кстати сказать, на Дехайле есть и токены, и огромное количество камешков)) Это почти шутка, потому что Дехайла - это время с развитой письменностью. Но ведь это и бронзовый век, а каменные лезвия из употребления не выходят.
Не знаю как кому, а мне идея Денизы Шмандт-Бессерат нравится, потому что, действительно, в природе и истории ничто не возникает вдруг и ниоткуда. Всё появляется исподволь, после долгой подготовки. Вы не замечали - а оно уже давно здесь.
Дениза Шмандт-Бессерат считала, что подобные счетные токены были широко распространены по всему Ближнему Востоку за тысячи лет до появления письменности. И первые документы, наподобие архаических табличек из Урука, отличались от токенов только тем, что вместо трехмерной фишки стали использовать двумерное изображение предмета, о котором шла речь. Это и был шаг к письменности. (Именно ее имеет в виду автор аннотации, почему-то не называя по имени.) Другие исследователи не соглашаются с ней. Но вообще очень трудно доказать или опровергнуть, что какая-то фишка, которую ты нашел в раскопе, использовалась или наоборот не использовалась в счетном деле. Ведь счет можно вести просто камешками. Или шишками - у кого что есть. Кстати сказать, на Дехайле есть и токены, и огромное количество камешков)) Это почти шутка, потому что Дехайла - это время с развитой письменностью. Но ведь это и бронзовый век, а каменные лезвия из употребления не выходят.
Не знаю как кому, а мне идея Денизы Шмандт-Бессерат нравится, потому что, действительно, в природе и истории ничто не возникает вдруг и ниоткуда. Всё появляется исподволь, после долгой подготовки. Вы не замечали - а оно уже давно здесь.
Есть очень большая разница между тем, как понимают "культ" и "вопросы культа" современные люди, в том числе многие исследователи, и тем, что могло происходить с древним человеком. В этом стоит разобраться.
Религия в нашей жизни для очень многих людей, скорее всего для большинства - это отдельное "министерство". Туда обращаются за утешением, за помощью в болезни, а чаще просто за ритуалом, на венчание, крестины и отпевание, на праздники для придания жизни ритма и упорядоченности - а кто-то не обращается, и тоже ничего. В священные книги вряд ли заглянут, если хотят понять материальный мир, и даже для понимания мира эмоций и отношений чаще смотрят фильм или идут к психологу. Словом, религия для нас - это особый вид деятельности, в котором можно участвовать, а можно не участвовать. И нередко бывает такое представление о древности, что вот они, в отличие от нас, в этой "особой деятельности" постоянно и неуклонно участвовали.
Но насколько мы можем судить по древним языкам и по современной этнографии, раздел между "ними" и "нами" проходит не там. Сама "религия", как мы ее понимаем сегодня, в ранних обществах не сформулирована. Мышление древнего человека не религиозно в современном смысле, оно мифологично, т.е. наполнено образным пониманием и толкованием всей окружающей жизни в целом. И это образное толкование, в свою очередь, рождает ту практику, которую мы сегодня называем "культовой".
Приведу отрывок из вступления к "Архаическим мифам Востока и Запада" И.М. Дьяконова, который, я надеюсь, поможет эту мысль прояснить.
Религия в нашей жизни для очень многих людей, скорее всего для большинства - это отдельное "министерство". Туда обращаются за утешением, за помощью в болезни, а чаще просто за ритуалом, на венчание, крестины и отпевание, на праздники для придания жизни ритма и упорядоченности - а кто-то не обращается, и тоже ничего. В священные книги вряд ли заглянут, если хотят понять материальный мир, и даже для понимания мира эмоций и отношений чаще смотрят фильм или идут к психологу. Словом, религия для нас - это особый вид деятельности, в котором можно участвовать, а можно не участвовать. И нередко бывает такое представление о древности, что вот они, в отличие от нас, в этой "особой деятельности" постоянно и неуклонно участвовали.
Но насколько мы можем судить по древним языкам и по современной этнографии, раздел между "ними" и "нами" проходит не там. Сама "религия", как мы ее понимаем сегодня, в ранних обществах не сформулирована. Мышление древнего человека не религиозно в современном смысле, оно мифологично, т.е. наполнено образным пониманием и толкованием всей окружающей жизни в целом. И это образное толкование, в свою очередь, рождает ту практику, которую мы сегодня называем "культовой".
Приведу отрывок из вступления к "Архаическим мифам Востока и Запада" И.М. Дьяконова, который, я надеюсь, поможет эту мысль прояснить.
"Восстановить для себя и своих современников въяве, как жили древние, — не только описательно, но и внутренне это почувствовать, т. е. вжиться в них, — исследователю, выросшему и живущему внутри современной технологической, индустриальной, городской цивилизации, чрезвычайно трудно. Хотя наш мир сейчас разделен, но речь идет о некоторых общих чертах наших современников в разных частях разделенного мира.
Прежде всего наш современник — пишет: на компьютере, на пишущей машинке, шариковой ручкой. Ушли в прошлое „вечные перья“ — стило, стальные перья, — как ушли: гусиные перья, тростниковые каламы, чернильницы, промокательная бумага и песочницы, палочки gi-dubba для писания клинописью на глине; в эпоху цивилизации было хоть это — а у первобытного человека и того не было. С тех пор как в начале эпохи цивилизации появилось письмо, информация передается человеку через время и расстояние. Раньше же через время и расстояние доходили только слухи, подверженные непрерывным изменениям, уточнениям, домыслам и поправкам. Степень достоверности их хорошо ясна по известной игре в „испорченный телефон“.
Наш современник может читать книги, но чаще смотрит телепередачи, получая информацию, нужную ему для практической работы и для устройства жизни, — но он пользуется и вымыслами, которые питают его эмоции, возникающие в ответ на импульсы из окружающего и внутреннего его мира; он читает художественные произведения в прозе и стихах; он смотрит и иные зрелища: футбол, театральные представления, игровые кинофильмы.
В большинстве случаев наш современник-горожанин сыт. Его согревают батареи центрального отопления — открытый огонь он видит только на кончике зажигалки: у него нет и не может быть эмоционального отношения к огню очага. Пищу ему варит электричество или газ. Относительно редко в его мире приходится голодать, и часто то, что он называет голодом, древний человек счел бы достатком.
Он принимает теплый душ, моет руки душистым мылом, у него чистое и теплое белье, нательное и постельное. Он посылает корабли в космос, но звездное небо он почти никогда не видит. Он не стоит между стихией земли и сводом неба, его место в мироздании определено совсем не этим.
Он почти не соприкасается с природой — и где бы он это мог? В сквериках среди городских небоскребов? На автострадах, нарочно проложенных в обход всего зеленого, даже в обход сохранившихся старых городков и деревень?
Он может регулировать рождаемость.
У него семи-восьмичасовой рабочий день, по большей части проводимый за столом, за рулем машины, у дисплея, за станком-автоматом. Работа его почти всегда обезличена. Его рабочее место освещает электрический свет. За двести лет быстрой чередой ушли газовый свет, керосиновая лампа, стеариновая свеча, сальная свеча, восковая свеча, светильник с фитильком, плавающим в масле.
У него уже со времени изобретения письменности все менее тренируется память — а теперь ее и вовсе можно перепоручить компьютеру. Изобретение телевизора отучает его от воображения: дети получают готовые клише образов (и часто далеко не лучшего качества) и отучаются от естественности и мыслей и эмоций.
Наш современник, как и его древний предок, все-таки не только человек-потребитель, но и творец — и в области науки и особенно техники, и в области эмоциональной. Но как изменилось само творчество! При всей стандартизации индустриального мира житель его считает сам себя индивидом, личностью, и это — то, что он особенно ценит. Как личность, он имеет права (и их можно «качать»); он занимается (если хочет) полезной благотворительностью, но он не знает, что такое органичная взаимопомощь, порождаемая беспросветной и общей нуждой. Он продает и покупает; ему редко приходит в голову отдать что-либо или сделать что-либо безвозмездно, при этом сохраняя уверенность, что, если ему будет что-нибудь надо, ему так же безвозмездно дадут.
Прежде всего наш современник — пишет: на компьютере, на пишущей машинке, шариковой ручкой. Ушли в прошлое „вечные перья“ — стило, стальные перья, — как ушли: гусиные перья, тростниковые каламы, чернильницы, промокательная бумага и песочницы, палочки gi-dubba для писания клинописью на глине; в эпоху цивилизации было хоть это — а у первобытного человека и того не было. С тех пор как в начале эпохи цивилизации появилось письмо, информация передается человеку через время и расстояние. Раньше же через время и расстояние доходили только слухи, подверженные непрерывным изменениям, уточнениям, домыслам и поправкам. Степень достоверности их хорошо ясна по известной игре в „испорченный телефон“.
Наш современник может читать книги, но чаще смотрит телепередачи, получая информацию, нужную ему для практической работы и для устройства жизни, — но он пользуется и вымыслами, которые питают его эмоции, возникающие в ответ на импульсы из окружающего и внутреннего его мира; он читает художественные произведения в прозе и стихах; он смотрит и иные зрелища: футбол, театральные представления, игровые кинофильмы.
В большинстве случаев наш современник-горожанин сыт. Его согревают батареи центрального отопления — открытый огонь он видит только на кончике зажигалки: у него нет и не может быть эмоционального отношения к огню очага. Пищу ему варит электричество или газ. Относительно редко в его мире приходится голодать, и часто то, что он называет голодом, древний человек счел бы достатком.
Он принимает теплый душ, моет руки душистым мылом, у него чистое и теплое белье, нательное и постельное. Он посылает корабли в космос, но звездное небо он почти никогда не видит. Он не стоит между стихией земли и сводом неба, его место в мироздании определено совсем не этим.
Он почти не соприкасается с природой — и где бы он это мог? В сквериках среди городских небоскребов? На автострадах, нарочно проложенных в обход всего зеленого, даже в обход сохранившихся старых городков и деревень?
Он может регулировать рождаемость.
У него семи-восьмичасовой рабочий день, по большей части проводимый за столом, за рулем машины, у дисплея, за станком-автоматом. Работа его почти всегда обезличена. Его рабочее место освещает электрический свет. За двести лет быстрой чередой ушли газовый свет, керосиновая лампа, стеариновая свеча, сальная свеча, восковая свеча, светильник с фитильком, плавающим в масле.
У него уже со времени изобретения письменности все менее тренируется память — а теперь ее и вовсе можно перепоручить компьютеру. Изобретение телевизора отучает его от воображения: дети получают готовые клише образов (и часто далеко не лучшего качества) и отучаются от естественности и мыслей и эмоций.
Наш современник, как и его древний предок, все-таки не только человек-потребитель, но и творец — и в области науки и особенно техники, и в области эмоциональной. Но как изменилось само творчество! При всей стандартизации индустриального мира житель его считает сам себя индивидом, личностью, и это — то, что он особенно ценит. Как личность, он имеет права (и их можно «качать»); он занимается (если хочет) полезной благотворительностью, но он не знает, что такое органичная взаимопомощь, порождаемая беспросветной и общей нуждой. Он продает и покупает; ему редко приходит в голову отдать что-либо или сделать что-либо безвозмездно, при этом сохраняя уверенность, что, если ему будет что-нибудь надо, ему так же безвозмездно дадут.
Сильные ощущения он получает от телевизора, от футбола, от альпинизма, от спорта — увы, даже от хулиганства, вандализма, терроризма. Спорт же должен обеспечивать ему и необходимую физическую «форму». Если он не живет в Иране, Ираке, Палестине, Ливане, Камбодже, Никарагуа и тому подобных очагах мучительного существования, то вот уже скоро полвека, как он незнаком с великими страданиями; ему трудно дается верная любовь и дружба (любовь для него — лишь синоним секса, другом — my friend — он называет случайного приятеля).
И он, как и древние, делит людей на «своих» и «чужих»: это в природе человека, но тут больше всего проявляется иррациональность наших современников, может быть большая, чем у древних людей, ибо вражда их произвольна: они могут презирать за язык, даже за выговор, за излишнюю или, наоборот, недостаточную жестикуляцию, за род занятий, за участие в том, что он считает несправедливым разделом не только богатств, но и любых иных благ, — участие вольное или даже невольное; за форму носа, за различие в вере в таких или других или никаких богов, за разницу в одежде или в музыкальных пристрастиях. И это чаще всего не естественная реакция самозащиты, не естественная ненависть двух бойцов друг к другу, даже не фрустрация при виде чужих успехов, а своих неуспехов (часто отрицательно относятся как раз к группам неудачников); это, скорее, искусственно воспитываемое избыточное чувство исключительности одних по сравнению с другими, рождающее либо (в лучшем случае) равнодушие, либо презрение, либо неразмышляющую, хладнокровную жестокость.
В многомиллионном городе, где люди непрестанно соприкасаются с чужими и незнакомыми людьми, возникает тягостное чувство одиночества в толпе, исчезают прежние факторы этических норм поведения (которые обусловливались принадлежностью к «своему» тесному коллективу с жесткими правилами допустимого и недопустимого), нарушаются традиции. Но для гарантии самосохранения появляется необходимость преодолевать ставшее привычным взаимоотношение между «своими» и «чужими» — нужен импульс для поисков новых человеческих единств и в конечном счете общечеловеческих норм морали, которые одни способны сохранить человечество от грозящей ему общей гибели. Пока, в наши дни, этот импульс все еще не может преодолеть искусственно рационализуемого отрицательного отношения к «чужим».
И он, как и древние, делит людей на «своих» и «чужих»: это в природе человека, но тут больше всего проявляется иррациональность наших современников, может быть большая, чем у древних людей, ибо вражда их произвольна: они могут презирать за язык, даже за выговор, за излишнюю или, наоборот, недостаточную жестикуляцию, за род занятий, за участие в том, что он считает несправедливым разделом не только богатств, но и любых иных благ, — участие вольное или даже невольное; за форму носа, за различие в вере в таких или других или никаких богов, за разницу в одежде или в музыкальных пристрастиях. И это чаще всего не естественная реакция самозащиты, не естественная ненависть двух бойцов друг к другу, даже не фрустрация при виде чужих успехов, а своих неуспехов (часто отрицательно относятся как раз к группам неудачников); это, скорее, искусственно воспитываемое избыточное чувство исключительности одних по сравнению с другими, рождающее либо (в лучшем случае) равнодушие, либо презрение, либо неразмышляющую, хладнокровную жестокость.
В многомиллионном городе, где люди непрестанно соприкасаются с чужими и незнакомыми людьми, возникает тягостное чувство одиночества в толпе, исчезают прежние факторы этических норм поведения (которые обусловливались принадлежностью к «своему» тесному коллективу с жесткими правилами допустимого и недопустимого), нарушаются традиции. Но для гарантии самосохранения появляется необходимость преодолевать ставшее привычным взаимоотношение между «своими» и «чужими» — нужен импульс для поисков новых человеческих единств и в конечном счете общечеловеческих норм морали, которые одни способны сохранить человечество от грозящей ему общей гибели. Пока, в наши дни, этот импульс все еще не может преодолеть искусственно рационализуемого отрицательного отношения к «чужим».
Наш современник боится смерти и старается всячески подольше уклониться от нее, мечтая о легком конце. Мало того, рождение и смерть кажутся ему чем-то далеким; о неизбежности начал и концов жизнь напоминает ему лишь от случая к случаю.
А тот человек, творчество которого он изучает, — и мы сейчас изучаем, — был тоже Homo sapiens sapiens, физиологически неотличимый от нашего горожанина. Но жизнь, которую он знал и считал естественной и прекрасной, была совсем иной, чем ныне.
Письма он не знал вообще, информация передавалась ему только живой цепочкой людей: от современника к современнику, а главное — от старших к младшим.
Уровень его питания был в среднем много ниже, чем, скажем, у среднего американца. Периодический голод был обычным явлением, пища была скудна и, на взгляд нашего современника, отвратительна на вкус.
Огонь был для человека жизнью родного дома, дающим и тепло, и питательную снедь, и ощущение общей связи со своими. И в то же время он был страшной, губительной стихией.
Человек одевался в шкуры или грубую дерюгу или трудился почти нагим (пляжи его не интересовали); освещал его тот же очаг или лучина от него. Он мылся водой и песком (а бывало — и верблюжьей мочой); да и мылся больше в торжественных случаях: после рождения, перед браком, при вступлении пред лицо святыни, перед смертью — обычно же он маялся вшами и всякой нечистью.
Он был один на один с землей и небом, солнцем и тьмой, жаром и морозом; с любыми чужаками, которых должен был научиться убивать, чтобы не быть убитым самому.
Один — и не один: он был частью целого — большой семьи, клана, общины, — и только в среде своих — в «коллективе», не навязанном ему чужой волей или воспитанными в нем условностями, а внутри которого он родился и в который врастал; только среди своих он был человеком.
Он жил внутри природы как часть ее. Природа давала ему силу, и радость, и крепость, и побуждение к творчеству.
Жена рожала ему десять-пятнадцать раз, выживало в среднем двое, хорошо — трое детей. Поэтому к детям как таковым мужчины не успевали привязаться — но они важны были как стержень рода, его продолжение.
Работал древний человек с пяти-девяти лет, а полноценный мужской труд исполнял с двенадцати-четырнадцати лет. Работа начиналась для него до зари и кончалась затемно, работа физическая, тяжелая, черная, каторжная — тяжести такой, какая в наше время даже в немеханизированном земледелии не имеет себе равной, — работа костяными, деревянными и каменными орудиями. Зато, как женщина любит дитя, рожденное в муках, так и древний свободный труженик любил плоды своего труда как родные, старался, чтобы они вышли ему на радость и почет.
Он не мог жить не только без своих, но и без соседей — дрались, конечно, ходили стенка на стенку, иной раз и до смерти, — но от них же брали себе жен. Однако кроме соседей были и чужаки: чужака убивали для самосохранения, не из ненависти к его языку, вере или носу. Рубить человека учились с детства, как резать скот. Убивали чужака потому, что собственная смерть всегда была рядом, всегда присутствовала в воображении человека, формировала мироощущение. Древний человек, конечно, старался отвратить смерть; но в идеале настоящим человеком нередко считался тот, кто боялся умереть на вонючей соломе, бесчестно, не в битве.
А мысли свои — неотделимые от эмоций — человек тогда обобщал в форме тропов, которые складывались в мифы.
Обо всем в этой страшной, темной, голодной жизни древнего человека знает современный европейский или американский исследователь, даже понимает ее отчасти, — но лишь умозрительно. Он может все это вычислить, подсчитать на бумаге, изложить в общих понятиях. Но он не может эмоционально вжиться ни в тягость, ни в героизм этой жизни. Теперь нам остается два главных пути для более непосредственной встречи с древними — археология и этнография (социальная антропология).
А тот человек, творчество которого он изучает, — и мы сейчас изучаем, — был тоже Homo sapiens sapiens, физиологически неотличимый от нашего горожанина. Но жизнь, которую он знал и считал естественной и прекрасной, была совсем иной, чем ныне.
Письма он не знал вообще, информация передавалась ему только живой цепочкой людей: от современника к современнику, а главное — от старших к младшим.
Уровень его питания был в среднем много ниже, чем, скажем, у среднего американца. Периодический голод был обычным явлением, пища была скудна и, на взгляд нашего современника, отвратительна на вкус.
Огонь был для человека жизнью родного дома, дающим и тепло, и питательную снедь, и ощущение общей связи со своими. И в то же время он был страшной, губительной стихией.
Человек одевался в шкуры или грубую дерюгу или трудился почти нагим (пляжи его не интересовали); освещал его тот же очаг или лучина от него. Он мылся водой и песком (а бывало — и верблюжьей мочой); да и мылся больше в торжественных случаях: после рождения, перед браком, при вступлении пред лицо святыни, перед смертью — обычно же он маялся вшами и всякой нечистью.
Он был один на один с землей и небом, солнцем и тьмой, жаром и морозом; с любыми чужаками, которых должен был научиться убивать, чтобы не быть убитым самому.
Один — и не один: он был частью целого — большой семьи, клана, общины, — и только в среде своих — в «коллективе», не навязанном ему чужой волей или воспитанными в нем условностями, а внутри которого он родился и в который врастал; только среди своих он был человеком.
Он жил внутри природы как часть ее. Природа давала ему силу, и радость, и крепость, и побуждение к творчеству.
Жена рожала ему десять-пятнадцать раз, выживало в среднем двое, хорошо — трое детей. Поэтому к детям как таковым мужчины не успевали привязаться — но они важны были как стержень рода, его продолжение.
Работал древний человек с пяти-девяти лет, а полноценный мужской труд исполнял с двенадцати-четырнадцати лет. Работа начиналась для него до зари и кончалась затемно, работа физическая, тяжелая, черная, каторжная — тяжести такой, какая в наше время даже в немеханизированном земледелии не имеет себе равной, — работа костяными, деревянными и каменными орудиями. Зато, как женщина любит дитя, рожденное в муках, так и древний свободный труженик любил плоды своего труда как родные, старался, чтобы они вышли ему на радость и почет.
Он не мог жить не только без своих, но и без соседей — дрались, конечно, ходили стенка на стенку, иной раз и до смерти, — но от них же брали себе жен. Однако кроме соседей были и чужаки: чужака убивали для самосохранения, не из ненависти к его языку, вере или носу. Рубить человека учились с детства, как резать скот. Убивали чужака потому, что собственная смерть всегда была рядом, всегда присутствовала в воображении человека, формировала мироощущение. Древний человек, конечно, старался отвратить смерть; но в идеале настоящим человеком нередко считался тот, кто боялся умереть на вонючей соломе, бесчестно, не в битве.
А мысли свои — неотделимые от эмоций — человек тогда обобщал в форме тропов, которые складывались в мифы.
Обо всем в этой страшной, темной, голодной жизни древнего человека знает современный европейский или американский исследователь, даже понимает ее отчасти, — но лишь умозрительно. Он может все это вычислить, подсчитать на бумаге, изложить в общих понятиях. Но он не может эмоционально вжиться ни в тягость, ни в героизм этой жизни. Теперь нам остается два главных пути для более непосредственной встречи с древними — археология и этнография (социальная антропология).
Но археология дает нам в руки мертвые фундаменты построек, осколки посуды, орудия, изредка — какие-то идолы. Мы можем их описать, классифицировать, установить более или же менее примитивную технологию их изготовления, оценить их художественную ценность (но только с нашей, современной точки зрения). Но уже экономическую, а тем более социальную ценность наших находок установить нам труднее. По археологическим данным мы с вами никогда не узнаем эмоционального отношения людей к материальным памятникам их культуры, мы не услышим, как мастерица, расписывавшая горшок, разговаривала с ним, какие она влагала осмысления в его форму и орнамент.
Этнография, или «социальная антропология», способна — пока еще способна — давать возможность личных встреч с примитивным бытом; будет давать такую возможность еще в течение одного-двух поколений — правда, встреч не с первобытными уже народами, а с очень сильно затронутыми нашей цивилизацией и многое уже забывшими. Но этнографы останутся людьми с записными книжками, чужаками, часто с осуждением или отвращением относящимися к обычаям изучаемых ими людей, часто старающимися их цивилизовать, обратить их в новую, неведомую, не подготовленную их опытом веру, привить им образ жизни, не выросший изнутри их общества; не всё этнографы поймут (ведь по большей части и разговаривают они через переводчика), не всё им и скажут. Или скажут навыворот, искаженно — чтобы не сглазили. <...>
Искаженным «фольклором» буквально полны этнографические и фольклористические сочинения, особенно если это данные, собранные миссионерами. Именно им наука обязана громадной массой собранного, но очень часто — отредактированного материала, и кто знает, как много записанных этнографами мифов является результатом того, что информант небрежно или сознательно искаженно информировал чужака, предположительно враждебного и уже наверняка глупого (не понимает простейших слов!).
Часто этнограф не может договориться с информантом потому, что спрашивает его о понятиях, которых в его языке нет. Ведь даже слово «брат» может означать в языке этнографа одно, а в языке информанта — нечто совсем другое. Или он спрашивает его, что «символизирует» миф, и в конце концов даже может добиться некоего ответа. Другое дело — какова его ценность.
Новейшие «социальные антропологи» многое из этого поняли — но нередко слишком поздно.
Загадки душевной и духовной жизни древнего мира вот-вот уйдут за грань, где уже будут вовсе не понятны новому человеку, Ноmo sapientissimus, питаемому всей технологией научно-технической революции. Самое время их попытаться разрешить.
Историческая судьба России ставила нас в течение последнего столетия не раз в такие условия, когда замолкали воздействия, созданные прогрессивной технологией, и человек оставался один на один с первичными психологическими и физиологическими потребностями и побуждениями и, подобно древним людям, был вынужден отвечать на них простейшими реакциями. Наше поколение училось ненавидеть мучителей и предателей и научилось любить и дружить; оно узнавало, что такое бескорыстная взаимопомощь неимущих людей, на фронте и в тылу, и умело везде найти своих. Как древние люди, оно жило со смертью, более ожидая умереть, чем выжить, и делало свое дело.
Нет, мы с вами никогда не жили в мире древности. Сквозь тяготы нашего века мы пронесли все достигнутое историей культуры и знаем, что мир современный не перестает и не перестанет существовать при нас и наших детях, а архаическому человеку не с чем было сравнивать, и он радовался и той жизни, которая у него была. Мы не могли и не можем обрести сознания древнего человека, однако мы имеем в своем распоряжении опыт, во многом аналогичный опыту древних людей и не позволяющий нам их модернизировать. С нашим еще недавним опытом нам легче понять тех, кто жил в таких условиях тысячелетиями от рождения до смерти — хотя, в отличие от нас, сознавая это как естественное бытие. Поэтому — не наша ли обязанность понять, как они мыслили и чувствовали?
(И.М.Дьяконов)
Этнография, или «социальная антропология», способна — пока еще способна — давать возможность личных встреч с примитивным бытом; будет давать такую возможность еще в течение одного-двух поколений — правда, встреч не с первобытными уже народами, а с очень сильно затронутыми нашей цивилизацией и многое уже забывшими. Но этнографы останутся людьми с записными книжками, чужаками, часто с осуждением или отвращением относящимися к обычаям изучаемых ими людей, часто старающимися их цивилизовать, обратить их в новую, неведомую, не подготовленную их опытом веру, привить им образ жизни, не выросший изнутри их общества; не всё этнографы поймут (ведь по большей части и разговаривают они через переводчика), не всё им и скажут. Или скажут навыворот, искаженно — чтобы не сглазили. <...>
Искаженным «фольклором» буквально полны этнографические и фольклористические сочинения, особенно если это данные, собранные миссионерами. Именно им наука обязана громадной массой собранного, но очень часто — отредактированного материала, и кто знает, как много записанных этнографами мифов является результатом того, что информант небрежно или сознательно искаженно информировал чужака, предположительно враждебного и уже наверняка глупого (не понимает простейших слов!).
Часто этнограф не может договориться с информантом потому, что спрашивает его о понятиях, которых в его языке нет. Ведь даже слово «брат» может означать в языке этнографа одно, а в языке информанта — нечто совсем другое. Или он спрашивает его, что «символизирует» миф, и в конце концов даже может добиться некоего ответа. Другое дело — какова его ценность.
Новейшие «социальные антропологи» многое из этого поняли — но нередко слишком поздно.
Загадки душевной и духовной жизни древнего мира вот-вот уйдут за грань, где уже будут вовсе не понятны новому человеку, Ноmo sapientissimus, питаемому всей технологией научно-технической революции. Самое время их попытаться разрешить.
Историческая судьба России ставила нас в течение последнего столетия не раз в такие условия, когда замолкали воздействия, созданные прогрессивной технологией, и человек оставался один на один с первичными психологическими и физиологическими потребностями и побуждениями и, подобно древним людям, был вынужден отвечать на них простейшими реакциями. Наше поколение училось ненавидеть мучителей и предателей и научилось любить и дружить; оно узнавало, что такое бескорыстная взаимопомощь неимущих людей, на фронте и в тылу, и умело везде найти своих. Как древние люди, оно жило со смертью, более ожидая умереть, чем выжить, и делало свое дело.
Нет, мы с вами никогда не жили в мире древности. Сквозь тяготы нашего века мы пронесли все достигнутое историей культуры и знаем, что мир современный не перестает и не перестанет существовать при нас и наших детях, а архаическому человеку не с чем было сравнивать, и он радовался и той жизни, которая у него была. Мы не могли и не можем обрести сознания древнего человека, однако мы имеем в своем распоряжении опыт, во многом аналогичный опыту древних людей и не позволяющий нам их модернизировать. С нашим еще недавним опытом нам легче понять тех, кто жил в таких условиях тысячелетиями от рождения до смерти — хотя, в отличие от нас, сознавая это как естественное бытие. Поэтому — не наша ли обязанность понять, как они мыслили и чувствовали?
(И.М.Дьяконов)