Кольцова Е. РИТОРИКА СОВРЕМЕННЫХ ТЕХНОНАУЧНЫХ СТАТЕЙ: ЛИНГВИСТИКА В ПОМОЩЬ «ПОЛЕВОЙ» ЭПИСТЕМОЛОГИИ. Эпистемология и философия науки. 61, 4 (Dec. 2024), 51–59.
Риторическая идентификация в технонаучной речи может достигаться рядом средств, самыми распространенными из которых являются личные и притяжательные местоимения и оценочные слова,описывающие мнение автора о научных исследованиях других ученых. Автор пытается выявить лингвокультурные различия англоязычной и русскоязычной научной коммуникации в отношении данныхриторических приемов. Контраст очевиден несмотря на максимальную близость областей научной специализации и полную ориентированность проанализированных журналов на международную аудиторию. Рассмотрим конкретные примеры.Русскоязычную технонаучную культуру отличает обезличенность научного нарратива. Статьи русскоязычных ученых и их переводные англоязычные версии содержат нагромождение безличных или неопределенно-личных конструкций, передают мысли через пассивный залог и возвратные глаголы. Референцию на автора может в редких случаях включать отстраненная фраза «авторы данной статьи».
Англоязычные ученые также широко употребляют пассивные безличные конструкции, однако авторский вклад в научном исследовании с четкой референцией на автора присутствует во многих статьях. Это лингвистические экспликации посредством личных местоимений Iи we, притяжательного местоимения our или самоназваниеот третьего лица
При этом «обезличенность» русскоязычного текста относится не только к самим авторам статей. Полное исключение личности ученого из текста является весьма распространенной тенденциейи затрагивает труды коллег при ссылке на них, например в литературном обзоре. Англоязычные ученые часто вводят в текст имена других исследований при описании их вклада. Редакционные коллегии журналов в соответствии, в частности, с APA и EASE придерживаются форматавключения фамилии исследователя.
Русскоязычная традиция, ставя перед собой задачи объективации знания и позитивистского подхода к подаче результатов исследований, пришла к значительному обезличиванию технонаучного дискурса. Такой отстраненный подход снимает и всякую ответственность автора за свои результаты, невольно ставя под сомнение авторитет самого исследователя.Взаимодействие автора и читателя в англоязычном техническом дискурсе происходит и через скупые, осторожные, но тем не менее присутствующие в тексте оценочные лексические единицы. Аксиологически заряженные лексемы встречаются в литературном обзоре и передают авторскую оценку цитируемых источников.
Существующий до настоящего времени дуализм мнений о манере изложения результатов научных изысканий по-разному проявляется в зависимости от когнитивной базы того или иного лингвокультурного научного сообщества. Самоидентификация автора текста, степень его дистанцированности и выстраивание диалога с аудиторией являются важными риторическими элементами, не нарушающими объективности научного изложения.Напротив, данные приемы способствуют повышению коммуникативной эффективности и очерчивают границы ответственности исследователя
Русскоязычные образцы технонаучных текстов, пренебрегая риторической стороной изложения мысли и выводя за рамки нарратива как самих авторов, так часто и других работающих в данной области исследователей, демонстрируют стирание границы между собственным исследовательским вкладом и научными достижениями коллег в рамках самого текста. Риторические приемы такого разграничения заменены рубрикацией в рамках макроструктуры статьи, отделяющей обзор ранее проведенных научных изысканий от результатов непосредственно описываемого в статье исследования.
Риторическая идентификация в технонаучной речи может достигаться рядом средств, самыми распространенными из которых являются личные и притяжательные местоимения и оценочные слова,описывающие мнение автора о научных исследованиях других ученых. Автор пытается выявить лингвокультурные различия англоязычной и русскоязычной научной коммуникации в отношении данныхриторических приемов. Контраст очевиден несмотря на максимальную близость областей научной специализации и полную ориентированность проанализированных журналов на международную аудиторию. Рассмотрим конкретные примеры.Русскоязычную технонаучную культуру отличает обезличенность научного нарратива. Статьи русскоязычных ученых и их переводные англоязычные версии содержат нагромождение безличных или неопределенно-личных конструкций, передают мысли через пассивный залог и возвратные глаголы. Референцию на автора может в редких случаях включать отстраненная фраза «авторы данной статьи».
Англоязычные ученые также широко употребляют пассивные безличные конструкции, однако авторский вклад в научном исследовании с четкой референцией на автора присутствует во многих статьях. Это лингвистические экспликации посредством личных местоимений Iи we, притяжательного местоимения our или самоназваниеот третьего лица
При этом «обезличенность» русскоязычного текста относится не только к самим авторам статей. Полное исключение личности ученого из текста является весьма распространенной тенденциейи затрагивает труды коллег при ссылке на них, например в литературном обзоре. Англоязычные ученые часто вводят в текст имена других исследований при описании их вклада. Редакционные коллегии журналов в соответствии, в частности, с APA и EASE придерживаются форматавключения фамилии исследователя.
Русскоязычная традиция, ставя перед собой задачи объективации знания и позитивистского подхода к подаче результатов исследований, пришла к значительному обезличиванию технонаучного дискурса. Такой отстраненный подход снимает и всякую ответственность автора за свои результаты, невольно ставя под сомнение авторитет самого исследователя.Взаимодействие автора и читателя в англоязычном техническом дискурсе происходит и через скупые, осторожные, но тем не менее присутствующие в тексте оценочные лексические единицы. Аксиологически заряженные лексемы встречаются в литературном обзоре и передают авторскую оценку цитируемых источников.
Существующий до настоящего времени дуализм мнений о манере изложения результатов научных изысканий по-разному проявляется в зависимости от когнитивной базы того или иного лингвокультурного научного сообщества. Самоидентификация автора текста, степень его дистанцированности и выстраивание диалога с аудиторией являются важными риторическими элементами, не нарушающими объективности научного изложения.Напротив, данные приемы способствуют повышению коммуникативной эффективности и очерчивают границы ответственности исследователя
Русскоязычные образцы технонаучных текстов, пренебрегая риторической стороной изложения мысли и выводя за рамки нарратива как самих авторов, так часто и других работающих в данной области исследователей, демонстрируют стирание границы между собственным исследовательским вкладом и научными достижениями коллег в рамках самого текста. Риторические приемы такого разграничения заменены рубрикацией в рамках макроструктуры статьи, отделяющей обзор ранее проведенных научных изысканий от результатов непосредственно описываемого в статье исследования.
Филиппов А.Ф. Эскалация как осознанное и бессознательное // Россия в глобальной политике. 2025. Т. 23. № 1. С. 36–44.
В последнее время эскалация не просто снова дала о себе знать. Она приблизилась и стала страшнее: и территориально, и по интенсивности, и по тем результатам, к которым обещает привести.
Конечно, всего, что происходит за кулисами наблюдаемых событий, там, где и принимаются главные решения, мы не знаем. Но иногда о состоянии того, что скрыто, можно хотя бы косвенно судить по тому, что видно, что обсуждают и по поводу чего сильно беспокоятся.
Вот уже несколько раз в поле публичного обсуждения попадает важная тема: уровень доверия сторон конфликта (а под ними разумеются США и Россия) понизился настолько, что каналы контактов, существовавшие ранее даже в худших, казалось бы, обстоятельствах, сейчас перекрыты. Иначе говоря, речь о следующем: взвинченность так велика, что предполагает реальную возможность крайних реакций. Рассуждения о войне перестают быть риторической фигурой, а это, собственно, и должно означать не столько торжество чьего-то правого дела, сколько, говоря словами Канта, конец всего сущего.
Отчего это происходит? Отчасти от того, что сама риторика ядерной войны представляет собой важную тактику угрозы. Применение её основано на предположении о характере противника. Если противник слаб духом, но не верит в угрозу, значит, угроза должна быть настолько реальной, чтобы вера появилась. Отсутствие изменений в поведении противника означает не его бесстрашие, а то, что в серьёзность намерений он так и не поверил. Значит, угроза должна быть ещё более реальной, а если и тогда не достигнуты результаты, то снова лишь потому, что по-настоящему на этот путь не ступили. Дело, как кажется, идёт к тому, что все аргументы, кроме ultima ratio regis, исчерпаны, и вместо слов должны прозвучать взрывы. Изменить здесь, видимо, ничего или почти ничего нельзя, по крайней мере, в обозримой перспективе, однако само по себе устройство ситуации, пока о ней ещё возможно размышлять, представляет немалый интерес для исследователя.
Мир не устанавливается сам собой в техническую эпоху, вопреки всему, на что иногда надеялись люди Запада, видя прогресс техники, а сдержанность и трезвомыслие отнюдь не становятся отличительной чертой модерна.
Но всё-таки деловая (в самом широком смысле слова «дело») основа отношений крупнейших, самых сильных в мире стран была долгие годы, несмотря на всеобщую враждебную риторику, одной из важных причин уверенности в том, что до худшего дело не дойдёт, а остальное можно не только решать, но и отменять решения, разыгрывать заново, отступать и наступать. Как говорил Никлас Луман, в области смысла всякое отрицание – не окончательное, оно сохраняет отвергнутую возможность именно как возможность. Будучи серьёзной и даже кровавой, политика в некотором предельном смысле превратилась в игру, смертельная серьёзность которой могла казаться никогда не достигаемой точкой бесконечного приближения. По окончании очередного эпизода враги-партнёры пожимали друг другу руки, не ожидая моментального подвоха. Возвращение давно не испытанной предельной серьёзности, то есть нешуточных размышлений о конце мирной рутины (Ernstfall называли это немцы, примерно приравнивая к Ausnahmezustand, чрезвычайному положению), принесло давно не испытанные угрозы, одной из которых и стала та самая эскалация. К ней надо присмотреться поближе, чтобы понять трудности объяснения
В жизни как повседневной, так и политической мы нередко встречаемся с (как бы) необъяснимыми событиями. «Как бы» – потому что объяснения быстро находятся. Например, импульсивный поступок человека, хорошо нам известного и надёжного, мы объясняем особыми жизненными обстоятельствами. Если бы не водка, говорим мы, если бы не внезапная смерть близкого, если бы не болезнь, неожиданно на него свалившаяся… – и так далее – он никогда не поступил бы так, он вёл бы себя ожидаемым образом. Труднее нам найти объяснения для поступков людей, которые практически никогда не отступают от правил.
В последнее время эскалация не просто снова дала о себе знать. Она приблизилась и стала страшнее: и территориально, и по интенсивности, и по тем результатам, к которым обещает привести.
Конечно, всего, что происходит за кулисами наблюдаемых событий, там, где и принимаются главные решения, мы не знаем. Но иногда о состоянии того, что скрыто, можно хотя бы косвенно судить по тому, что видно, что обсуждают и по поводу чего сильно беспокоятся.
Вот уже несколько раз в поле публичного обсуждения попадает важная тема: уровень доверия сторон конфликта (а под ними разумеются США и Россия) понизился настолько, что каналы контактов, существовавшие ранее даже в худших, казалось бы, обстоятельствах, сейчас перекрыты. Иначе говоря, речь о следующем: взвинченность так велика, что предполагает реальную возможность крайних реакций. Рассуждения о войне перестают быть риторической фигурой, а это, собственно, и должно означать не столько торжество чьего-то правого дела, сколько, говоря словами Канта, конец всего сущего.
Отчего это происходит? Отчасти от того, что сама риторика ядерной войны представляет собой важную тактику угрозы. Применение её основано на предположении о характере противника. Если противник слаб духом, но не верит в угрозу, значит, угроза должна быть настолько реальной, чтобы вера появилась. Отсутствие изменений в поведении противника означает не его бесстрашие, а то, что в серьёзность намерений он так и не поверил. Значит, угроза должна быть ещё более реальной, а если и тогда не достигнуты результаты, то снова лишь потому, что по-настоящему на этот путь не ступили. Дело, как кажется, идёт к тому, что все аргументы, кроме ultima ratio regis, исчерпаны, и вместо слов должны прозвучать взрывы. Изменить здесь, видимо, ничего или почти ничего нельзя, по крайней мере, в обозримой перспективе, однако само по себе устройство ситуации, пока о ней ещё возможно размышлять, представляет немалый интерес для исследователя.
Мир не устанавливается сам собой в техническую эпоху, вопреки всему, на что иногда надеялись люди Запада, видя прогресс техники, а сдержанность и трезвомыслие отнюдь не становятся отличительной чертой модерна.
Но всё-таки деловая (в самом широком смысле слова «дело») основа отношений крупнейших, самых сильных в мире стран была долгие годы, несмотря на всеобщую враждебную риторику, одной из важных причин уверенности в том, что до худшего дело не дойдёт, а остальное можно не только решать, но и отменять решения, разыгрывать заново, отступать и наступать. Как говорил Никлас Луман, в области смысла всякое отрицание – не окончательное, оно сохраняет отвергнутую возможность именно как возможность. Будучи серьёзной и даже кровавой, политика в некотором предельном смысле превратилась в игру, смертельная серьёзность которой могла казаться никогда не достигаемой точкой бесконечного приближения. По окончании очередного эпизода враги-партнёры пожимали друг другу руки, не ожидая моментального подвоха. Возвращение давно не испытанной предельной серьёзности, то есть нешуточных размышлений о конце мирной рутины (Ernstfall называли это немцы, примерно приравнивая к Ausnahmezustand, чрезвычайному положению), принесло давно не испытанные угрозы, одной из которых и стала та самая эскалация. К ней надо присмотреться поближе, чтобы понять трудности объяснения
В жизни как повседневной, так и политической мы нередко встречаемся с (как бы) необъяснимыми событиями. «Как бы» – потому что объяснения быстро находятся. Например, импульсивный поступок человека, хорошо нам известного и надёжного, мы объясняем особыми жизненными обстоятельствами. Если бы не водка, говорим мы, если бы не внезапная смерть близкого, если бы не болезнь, неожиданно на него свалившаяся… – и так далее – он никогда не поступил бы так, он вёл бы себя ожидаемым образом. Труднее нам найти объяснения для поступков людей, которые практически никогда не отступают от правил.
С самими этими людьми-то мы не знакомы, а правила знаем, и не удивляемся, если проводник просит показать билет, кассир даёт сдачу, а профессор читает лекцию. Для того они и находятся на своих местах. А если всё-таки случаются сбои в их поведении, они нуждаются в особого рода истолкованиях. Мы с большим трудом переключаемся на другую схему объяснений (знаменитый американский социолог Ирвинг Гофман называл её фреймом), но, как бы то ни было, даже и тут совсем необъяснимых поступков для нас не бывает: мы готовы заподозрить в другом человеке злой умысел, скрытые намерения, даже сумасшествие, но всё равно какая-то причина найдётся, а правильно мы её установили или нет, нет так уж и важно. Это природные явления могут представлять загадку даже для учёных, а в отношениях между людьми объяснения всегда наготове. Запомним это: необъяснимые поступки – это те, для которых есть целый набор готовых объяснений.
мир не устанавливается сам собой в техническую эпоху, вопреки всему, на что иногда надеялись люди Запада, видя прогресс техники, а сдержанность и трезвомыслие отнюдь не становятся отличительной чертой модерна.
Но всё-таки деловая (в самом широком смысле слова «дело») основа отношений крупнейших, самых сильных в мире стран была долгие годы, несмотря на всеобщую враждебную риторику, одной из важных причин уверенности в том, что до худшего дело не дойдёт, а остальное можно не только решать, но и отменять решения, разыгрывать заново, отступать и наступать. Как говорил Никлас Луман, в области смысла всякое отрицание – не окончательное, оно сохраняет отвергнутую возможность именно как возможность. Будучи серьёзной и даже кровавой, политика в некотором предельном смысле превратилась в игру, смертельная серьёзность которой могла казаться никогда не достигаемой точкой бесконечного приближения. По окончании очередного эпизода враги-партнёры пожимали друг другу руки, не ожидая моментального подвоха. Возвращение давно не испытанной предельной серьёзности, то есть нешуточных размышлений о конце мирной рутины (Ernstfall называли это немцы, примерно приравнивая к Ausnahmezustand, чрезвычайному положению), принесло давно не испытанные угрозы, одной из которых и стала та самая эскалация. К ней надо присмотреться поближе, чтобы понять трудности объяснения.
Обезьяна за рулём и она же с гранатой
В жизни как повседневной, так и политической мы нередко встречаемся с (как бы) необъяснимыми событиями. «Как бы» – потому что объяснения быстро находятся. Например, импульсивный поступок человека, хорошо нам известного и надёжного, мы объясняем особыми жизненными обстоятельствами. Если бы не водка, говорим мы, если бы не внезапная смерть близкого, если бы не болезнь, неожиданно на него свалившаяся… – и так далее – он никогда не поступил бы так, он вёл бы себя ожидаемым образом. Труднее нам найти объяснения для поступков людей, которые практически никогда не отступают от правил. С самими этими людьми-то мы не знакомы, а правила знаем, и не удивляемся, если проводник просит показать билет, кассир даёт сдачу, а профессор читает лекцию. Для того они и находятся на своих местах. А если всё-таки случаются сбои в их поведении, они нуждаются в особого рода истолкованиях. Мы с большим трудом переключаемся на другую схему объяснений (знаменитый американский социолог Ирвинг Гофман называл её фреймом), но, как бы то ни было, даже и тут совсем необъяснимых поступков для нас не бывает: мы готовы заподозрить в другом человеке злой умысел, скрытые намерения, даже сумасшествие, но всё равно какая-то причина найдётся, а правильно мы её установили или нет, нет так уж и важно. Это природные явления могут представлять загадку даже для учёных, а в отношениях между людьми объяснения всегда наготове. Запомним это: необъяснимые поступки – это те, для которых есть целый набор готовых объяснений.
мир не устанавливается сам собой в техническую эпоху, вопреки всему, на что иногда надеялись люди Запада, видя прогресс техники, а сдержанность и трезвомыслие отнюдь не становятся отличительной чертой модерна.
Но всё-таки деловая (в самом широком смысле слова «дело») основа отношений крупнейших, самых сильных в мире стран была долгие годы, несмотря на всеобщую враждебную риторику, одной из важных причин уверенности в том, что до худшего дело не дойдёт, а остальное можно не только решать, но и отменять решения, разыгрывать заново, отступать и наступать. Как говорил Никлас Луман, в области смысла всякое отрицание – не окончательное, оно сохраняет отвергнутую возможность именно как возможность. Будучи серьёзной и даже кровавой, политика в некотором предельном смысле превратилась в игру, смертельная серьёзность которой могла казаться никогда не достигаемой точкой бесконечного приближения. По окончании очередного эпизода враги-партнёры пожимали друг другу руки, не ожидая моментального подвоха. Возвращение давно не испытанной предельной серьёзности, то есть нешуточных размышлений о конце мирной рутины (Ernstfall называли это немцы, примерно приравнивая к Ausnahmezustand, чрезвычайному положению), принесло давно не испытанные угрозы, одной из которых и стала та самая эскалация. К ней надо присмотреться поближе, чтобы понять трудности объяснения.
Обезьяна за рулём и она же с гранатой
В жизни как повседневной, так и политической мы нередко встречаемся с (как бы) необъяснимыми событиями. «Как бы» – потому что объяснения быстро находятся. Например, импульсивный поступок человека, хорошо нам известного и надёжного, мы объясняем особыми жизненными обстоятельствами. Если бы не водка, говорим мы, если бы не внезапная смерть близкого, если бы не болезнь, неожиданно на него свалившаяся… – и так далее – он никогда не поступил бы так, он вёл бы себя ожидаемым образом. Труднее нам найти объяснения для поступков людей, которые практически никогда не отступают от правил. С самими этими людьми-то мы не знакомы, а правила знаем, и не удивляемся, если проводник просит показать билет, кассир даёт сдачу, а профессор читает лекцию. Для того они и находятся на своих местах. А если всё-таки случаются сбои в их поведении, они нуждаются в особого рода истолкованиях. Мы с большим трудом переключаемся на другую схему объяснений (знаменитый американский социолог Ирвинг Гофман называл её фреймом), но, как бы то ни было, даже и тут совсем необъяснимых поступков для нас не бывает: мы готовы заподозрить в другом человеке злой умысел, скрытые намерения, даже сумасшествие, но всё равно какая-то причина найдётся, а правильно мы её установили или нет, нет так уж и важно. Это природные явления могут представлять загадку даже для учёных, а в отношениях между людьми объяснения всегда наготове. Запомним это: необъяснимые поступки – это те, для которых есть целый набор готовых объяснений.
Откуда же они берутся? По одной из версий, они представляют собой господствующие способы рассказа о человеческих делах, так называемые нарративы. Фреймы и нарративы работают и в политике. Это значит, что политические деятели не просто наблюдают за поступками друг друга. В интерпретации самого поступка, намерений, умыслов другого политика они используют фреймы и нарративы, далеко не всегда отдавая себе в этом отчёт. Назовёт ли один политик другого ответственным деятелем или обезьяной с гранатой, во всяком случае, он не станет считать его действия ни загадочным природным феноменом, ни явлением божественной воли, ни эффектом действия НЛО. Можно считать, что это по-своему совсем неплохо. Вспомним, однако, с чего начали: длительное время, несколько десятилетий в политике, с одной стороны, принято было во многом полагаться на экспертов, говоривших языком не рассказов о мотивах и эмоциях других людей, а объективности, причинно-следственных связей, будь то в технике или экономике. И происходило это как сопровождение опасной и увлекательной игры, из которой, в общем, были все шансы выйти живым.
То, что мы видим сейчас, нередко и с разными намерениями описывается как попытка «перевернуть шахматную доску», радикализовать ситуацию через реальные действия куда более серьёзного рода, чем до сих пор. Одновременно явственным образом понизилась, во всяком случае, в публичном пространстве, роль экспертизы, оперирующей безэмоциональными, деловыми, объективными характеристиками происходящего. Мы уже привыкли к обмену мнениями, который характеризует позицию России, с одной стороны, и позиции ведущих западных политиков, которые, как кажется, находятся в согласии с широким общественным мнением своих стран, с другой. Говоря вкратце, это расхождение или противостояние сводится к тому, что любые предложения рациональной калькуляции, апелляция к объективным интересам и прочее в том же роде со стороны России наталкиваются на категорический отказ от разговора в таких терминах. Вместо этого предлагается разговор в категориях моральных инвектив, апелляция к международному праву, но чаще всего – стремление полностью исключить самоё возможность разговора. «В моральном плане с Россией покончено», – говорила ещё в 2022 г. немецкий политик-либерал Мари-Агнес Штрак-Циммерман. И это надо прочитывать правильно: не просто как осуждение или звонкую фразу привыкшего к речам с трибун парламентария. Речь о том, что Юрген Хабермас называет «коммуникативной компетентностью»: здесь нет второго участника дискурса, а значит, нет не только партнёра для игры, но и участника такого осмысленного рассказа, в котором неожиданные поступки находят разумное, по-своему рациональное толкование.
Как давно уже можно было заметить, приводит это к тому, что одним из превалирующих фреймов становится психологический, в котором именно невменяемость персонажей оказывается главным способом объяснения. Вспомним, сколько раз слово «необъяснимый», «беспричинный» звучало в рассказах политиков и политологов за эти годы. Это, как мы видели, тот самый фрейм, который предполагает, что причины и объяснения есть, только найти их можно не в объективных характеристиках ситуации, не в исполнении нормальных задач, диктуемых социальной ролью, но исключительно в необычных психологических факторах. Кажется, отсюда можно было бы сделать вывод, что по меньшей мере в обозримой перспективе старый, назовём его также экспертным, язык интересов и расчётов становится для российской политики одним из вариантов самой проигрышной риторики. Интересы не имеют значения. Расчёты не интересны. Однако и на этом останавливаться было бы ещё рано.
Господствующие нарративы не являются единственно возможными, появляются и совсем другие. Об одном из них я бы хотел сказать особо, зацепившись за недавнее интервью одному из немецких телеканалов отставного генерала Харальда Куята. Он сказал о неодинаковых типах эскалации, западном и русском, и тем самым привлёк внимание к разным типам фреймов, которые стали основой для разной оптики и разных вариантов планирования в политике.
То, что мы видим сейчас, нередко и с разными намерениями описывается как попытка «перевернуть шахматную доску», радикализовать ситуацию через реальные действия куда более серьёзного рода, чем до сих пор. Одновременно явственным образом понизилась, во всяком случае, в публичном пространстве, роль экспертизы, оперирующей безэмоциональными, деловыми, объективными характеристиками происходящего. Мы уже привыкли к обмену мнениями, который характеризует позицию России, с одной стороны, и позиции ведущих западных политиков, которые, как кажется, находятся в согласии с широким общественным мнением своих стран, с другой. Говоря вкратце, это расхождение или противостояние сводится к тому, что любые предложения рациональной калькуляции, апелляция к объективным интересам и прочее в том же роде со стороны России наталкиваются на категорический отказ от разговора в таких терминах. Вместо этого предлагается разговор в категориях моральных инвектив, апелляция к международному праву, но чаще всего – стремление полностью исключить самоё возможность разговора. «В моральном плане с Россией покончено», – говорила ещё в 2022 г. немецкий политик-либерал Мари-Агнес Штрак-Циммерман. И это надо прочитывать правильно: не просто как осуждение или звонкую фразу привыкшего к речам с трибун парламентария. Речь о том, что Юрген Хабермас называет «коммуникативной компетентностью»: здесь нет второго участника дискурса, а значит, нет не только партнёра для игры, но и участника такого осмысленного рассказа, в котором неожиданные поступки находят разумное, по-своему рациональное толкование.
Как давно уже можно было заметить, приводит это к тому, что одним из превалирующих фреймов становится психологический, в котором именно невменяемость персонажей оказывается главным способом объяснения. Вспомним, сколько раз слово «необъяснимый», «беспричинный» звучало в рассказах политиков и политологов за эти годы. Это, как мы видели, тот самый фрейм, который предполагает, что причины и объяснения есть, только найти их можно не в объективных характеристиках ситуации, не в исполнении нормальных задач, диктуемых социальной ролью, но исключительно в необычных психологических факторах. Кажется, отсюда можно было бы сделать вывод, что по меньшей мере в обозримой перспективе старый, назовём его также экспертным, язык интересов и расчётов становится для российской политики одним из вариантов самой проигрышной риторики. Интересы не имеют значения. Расчёты не интересны. Однако и на этом останавливаться было бы ещё рано.
Господствующие нарративы не являются единственно возможными, появляются и совсем другие. Об одном из них я бы хотел сказать особо, зацепившись за недавнее интервью одному из немецких телеканалов отставного генерала Харальда Куята. Он сказал о неодинаковых типах эскалации, западном и русском, и тем самым привлёк внимание к разным типам фреймов, которые стали основой для разной оптики и разных вариантов планирования в политике.
Американцы, сказал генерал, делают всё небольшими порциями. Чуть поднимут уровень противостояния, немного ужесточат позицию, посмотрят на реакцию России, потом опять чуть поднимут. А русские долго терпят, а потом взрываются и действуют совершенно безжалостно. Отсюда он сделал довольно тривиальный вывод, что, возможно, западным странам, и в первую очередь Германии, не стоит испытывать пределы русского терпения, потому что точно неизвестно, где эти пределы.
Теория действия помогает лучше разобраться в этом вопросе. Допустим, вы совершаете действия со столь малым повышением интенсивности, что практически не ощущаете его разницы с предыдущим уровнем. Однако, даже не замечая повышения интенсивности, вы понимаете, что действие действительно совершено и это именно ваше действие. Рефлексивность означает, что вы готовы опознавать действия как свои, когда видите результат.
Это не так просто, как кажется. Есть старый философский пример. Человек приходит домой, дёргает шнурок выключателя и зажигает свет. Нет ничего сложного, чтобы признать: это я включил свет, потому что дёрнул за шнурок, для этого и дёргал. Но если дома был вор, свет спугнул вора, он бежал из дому, спрыгнул со второго этажа и сломал себе ногу. Что я сделал? Был ли я, было ли моё действие причиной перелома ноги человека, что изменило его судьбу? Гидденс говорит, что действие есть там, где я прямо вижу, что сделал, и способен на основе этого понимания перестроить дальнейшее поведение. Пока я вижу, что сделал, и признаю свою за это ответственность, я мониторю последствия и готов начать следующее действие в связи с предыдущим. Тождественное себе Я (ответственная личность) опознаёт не только одно элементарное действие, а всю цепочку, в ходе совершения (выстраивания) которой оно оценивало свои операции. Это не срабатывает, однако, там, где Я не опознаёт событие, вырывающееся за пределы рутины. Если я тысячу раз дёргал за шнурок и всякий раз тем самым зажигал свет, то перелом ноги у сбежавшего вора – не моё дело, хотя в художественных произведениях вопрос может получить и другие ответы.
Политики, совершающие обычные действия, рутинные или с небольшим превышением интенсивности каждого из последующих над предыдущим, возможно, готовы были бы (пусть частично) признать ответственность за исход ситуации, если бы считали, что действия соперника, в том числе и неприятные, – это отчасти и результат их собственных.
Это не имеет отношения ни к праву, ни к морали. Можно считать себя полностью правым, быть уверенным, что все законы – божеские и человеческие – на твоей стороне, и всё-таки остерегаться делать заведомо опасные шаги. Но как узнать, что они опасные, если опыт говорит, что опасностей до сих пор не было, а значит, можно ожидать, что и дальше не будет? В таком случае никакие методы не действуют, и выход из ситуации может быть только катастрофическим, когда ломается именно всё и ломается словно бы на пустом месте.
Именно такую картину и предлагают распространённые в наши дни каноны представления цивилизаций как полностью замкнутых внутри своих схем интерпретации. Доказательств взаимной слепоты и глухоты слишком много, чтобы отмахиваться от них, однако вряд ли стоит доверяться им в полной мере. Уже одно то, что мы способны посмотреть на ситуацию со стороны, примеривая на себя чужую оптику, означает, что схемы не приросли к нам намертво, не проросли в наше понимание происходящего. Господствующие нарративы – не единственные, им приходится постоянно проходить критическую проверку. Реальность пробивается на своё привычное место и порой становится предметом предметного разговора.
Теория действия помогает лучше разобраться в этом вопросе. Допустим, вы совершаете действия со столь малым повышением интенсивности, что практически не ощущаете его разницы с предыдущим уровнем. Однако, даже не замечая повышения интенсивности, вы понимаете, что действие действительно совершено и это именно ваше действие. Рефлексивность означает, что вы готовы опознавать действия как свои, когда видите результат.
Это не так просто, как кажется. Есть старый философский пример. Человек приходит домой, дёргает шнурок выключателя и зажигает свет. Нет ничего сложного, чтобы признать: это я включил свет, потому что дёрнул за шнурок, для этого и дёргал. Но если дома был вор, свет спугнул вора, он бежал из дому, спрыгнул со второго этажа и сломал себе ногу. Что я сделал? Был ли я, было ли моё действие причиной перелома ноги человека, что изменило его судьбу? Гидденс говорит, что действие есть там, где я прямо вижу, что сделал, и способен на основе этого понимания перестроить дальнейшее поведение. Пока я вижу, что сделал, и признаю свою за это ответственность, я мониторю последствия и готов начать следующее действие в связи с предыдущим. Тождественное себе Я (ответственная личность) опознаёт не только одно элементарное действие, а всю цепочку, в ходе совершения (выстраивания) которой оно оценивало свои операции. Это не срабатывает, однако, там, где Я не опознаёт событие, вырывающееся за пределы рутины. Если я тысячу раз дёргал за шнурок и всякий раз тем самым зажигал свет, то перелом ноги у сбежавшего вора – не моё дело, хотя в художественных произведениях вопрос может получить и другие ответы.
Политики, совершающие обычные действия, рутинные или с небольшим превышением интенсивности каждого из последующих над предыдущим, возможно, готовы были бы (пусть частично) признать ответственность за исход ситуации, если бы считали, что действия соперника, в том числе и неприятные, – это отчасти и результат их собственных.
Это не имеет отношения ни к праву, ни к морали. Можно считать себя полностью правым, быть уверенным, что все законы – божеские и человеческие – на твоей стороне, и всё-таки остерегаться делать заведомо опасные шаги. Но как узнать, что они опасные, если опыт говорит, что опасностей до сих пор не было, а значит, можно ожидать, что и дальше не будет? В таком случае никакие методы не действуют, и выход из ситуации может быть только катастрофическим, когда ломается именно всё и ломается словно бы на пустом месте.
Именно такую картину и предлагают распространённые в наши дни каноны представления цивилизаций как полностью замкнутых внутри своих схем интерпретации. Доказательств взаимной слепоты и глухоты слишком много, чтобы отмахиваться от них, однако вряд ли стоит доверяться им в полной мере. Уже одно то, что мы способны посмотреть на ситуацию со стороны, примеривая на себя чужую оптику, означает, что схемы не приросли к нам намертво, не проросли в наше понимание происходящего. Господствующие нарративы – не единственные, им приходится постоянно проходить критическую проверку. Реальность пробивается на своё привычное место и порой становится предметом предметного разговора.
Королев С. В. Карл Шмитт и Георг Зиммель в перспективе теории международных отношений и международного права // Журнал политических исследований. 2024. №. 2. С. 69-78. DOI: https://doi.org/10.12737/2587-6295-2024-8-2-69-78
Исследование проводится с помощью сравнительного анализа концепции К. Шмитта и Г. Зиммеля, благодаря чему оно приобретает дополнительные смысловые нюансы. Знаменитая шмиттовская оппозиция «друг – враг» нередко рассматривается как грубое упрощение всегда более нюансированных реальных социальных связей вообще и политических отношений, в частности. Но такой подход сам страдает упрощенным схематизмом. Основной дефект подобного подхода кроется в том, что он является продуктом секуляризованного (атеистического) мышления. Другими словами, любой из цитируемых нами авторов критикует Шмитта изнутри секуляризованной системы координат, как если бы один атеист критиковал другого атеиста. Однако, секуляризованная линия аргументации как раз в отношении Шмитта «бьёт мимо цели». Камертоном для правильного понимания концепции «друг – враг» является тезис Шмитта о том, что «все чеканные (prägnante) понятия современного учения о государстве представляют собой секуляризованные богословские понятия». Шмитт приводит гениальную аналогию к этому тезису: «Чрезвычайное положение для юриспруденции имеет такое же значение, какое для богословия имеет чудо». На наш взгляд, как раз при анализе творчества Шмитта нельзя выводить за скобки его теологические аргументы.
Итак, идею бинарного кода Шмитт считает основополагающей для всех сфер социальной жизни. Эта идея по Шмитту сводится к предельному, или последнему разграничению противоположностей в той или иной сфере общественного бытия: «Предположим, в области морали последними разграничениями (Unterscheidungen) являются добро и зло, в эстетике – прекрасное и безобразное, в экономической сфере полезное и вредное или, например, рентабельное и нерентабельное… Специфически политическим разграничением, к которому сводятся все политические действия и мотивы, является разграничение - друг и враг». Все указанные Шмиттом бинарные коды асимметричны в том смысле, что они устремлены к полюсу соответствующего блага, т.е. неоспоримой ценности. Другой же полюс символизирует просто отрицание этой ценности. Так, зло – несамоценно, оно - лишь отрицание морального добра, безобразное – лишь отрицательный масштаб для эстетически прекрасного, нерентабельность по определению есть лишь неуспех рентабельности.
По Шмитту получается, что в политическом бинарном коде точкой смыслового притяжения является - лингвистически и этически - отрицательный полюс «врага». В принципе же положительный полюс «друга» не является самоценным: он служит лишь «подсветкой» для более рельефного опознания «врага». Впрочем, с учетом католической доминанты Шмитовского миропонимания в этом нет ничего удивительного: в контексте средневековой схоластики категория «врага» - до её «секуляризации» в политологии - носила буквально сверхчеловеческий характер. «Враг» в чем-то изначально сакрален, а «друг» никогда. Мы редко отдаём себе отчёт в том, что многие из наших «друзей» – просто случайные «приятели».
Исследование проводится с помощью сравнительного анализа концепции К. Шмитта и Г. Зиммеля, благодаря чему оно приобретает дополнительные смысловые нюансы. Знаменитая шмиттовская оппозиция «друг – враг» нередко рассматривается как грубое упрощение всегда более нюансированных реальных социальных связей вообще и политических отношений, в частности. Но такой подход сам страдает упрощенным схематизмом. Основной дефект подобного подхода кроется в том, что он является продуктом секуляризованного (атеистического) мышления. Другими словами, любой из цитируемых нами авторов критикует Шмитта изнутри секуляризованной системы координат, как если бы один атеист критиковал другого атеиста. Однако, секуляризованная линия аргументации как раз в отношении Шмитта «бьёт мимо цели». Камертоном для правильного понимания концепции «друг – враг» является тезис Шмитта о том, что «все чеканные (prägnante) понятия современного учения о государстве представляют собой секуляризованные богословские понятия». Шмитт приводит гениальную аналогию к этому тезису: «Чрезвычайное положение для юриспруденции имеет такое же значение, какое для богословия имеет чудо». На наш взгляд, как раз при анализе творчества Шмитта нельзя выводить за скобки его теологические аргументы.
Итак, идею бинарного кода Шмитт считает основополагающей для всех сфер социальной жизни. Эта идея по Шмитту сводится к предельному, или последнему разграничению противоположностей в той или иной сфере общественного бытия: «Предположим, в области морали последними разграничениями (Unterscheidungen) являются добро и зло, в эстетике – прекрасное и безобразное, в экономической сфере полезное и вредное или, например, рентабельное и нерентабельное… Специфически политическим разграничением, к которому сводятся все политические действия и мотивы, является разграничение - друг и враг». Все указанные Шмиттом бинарные коды асимметричны в том смысле, что они устремлены к полюсу соответствующего блага, т.е. неоспоримой ценности. Другой же полюс символизирует просто отрицание этой ценности. Так, зло – несамоценно, оно - лишь отрицание морального добра, безобразное – лишь отрицательный масштаб для эстетически прекрасного, нерентабельность по определению есть лишь неуспех рентабельности.
По Шмитту получается, что в политическом бинарном коде точкой смыслового притяжения является - лингвистически и этически - отрицательный полюс «врага». В принципе же положительный полюс «друга» не является самоценным: он служит лишь «подсветкой» для более рельефного опознания «врага». Впрочем, с учетом католической доминанты Шмитовского миропонимания в этом нет ничего удивительного: в контексте средневековой схоластики категория «врага» - до её «секуляризации» в политологии - носила буквально сверхчеловеческий характер. «Враг» в чем-то изначально сакрален, а «друг» никогда. Мы редко отдаём себе отчёт в том, что многие из наших «друзей» – просто случайные «приятели».
Journal of Political Research
Carl Schmitt and Georg Simmel in the perspective of the theory of international relations and international law
Практический парадокс шмиттовской конфликтологии заключается в том, что секуляризованный «политический враг» это - не просто идеологическая метафора, символизирующая «Духа злобы», а политический субъект «из плоти и крови». При этом «политический враг» по Шмитту – это не «частное лицо» [14, с. 16], а определенное сообщество. «Враг» по Шмитту – это коллективный субъект как носитель определенного цивилизационного кода, который воспринимается враждебным со стороны другого политического сообщества. Фактически такой коллективный, или цивилизационный враг выполняет функцию самоидентификации «от противного» для (цивилизационно полярного) политического сообщества, цепляющегося – правдами или неправдами – за свою национальную или цивилизационную идентичность. Шмиттовской дихотомии «друг – враг» присущ латентный ницшеанский мотив в том смысле, что сфера Политического индифферентна по отношению к моральному, эстетическому или экономическому коду социальных отношений. В политической сфере бинарные коды морали, эстетики или экономики не исчезают вовсе, но причудливо преломляются, трансформируются, меняя полюс ценностного притяжения. Другими словами, экономическая нерентабельность, например, строительство автомобильной трассы в пустыне, может превратиться в политическую рентабельность, эстетически безобразное, например, факельное шествие люмпенов с последующим ритуальным сжиганием книг может приобрести флёр политически прекрасного, а моральное зло легко может стать политическим добром.
В этом контексте интересно сопоставить методологическую ангажированность Карла Шмитта, т.е. его сфокусированность на понятии «врага» с аналогичной методологией Георга Зиммеля, которая сфокусирована на понятии «чужака» (der Fremde). В принципе оба мыслителя – и Шмитт, и Зиммель – исходят из того, что и «экзистенциальный враг» (по Шмитту) и «чужак» (по Зиммелю) – это, прежде всего, ментальные конструкции. Это - лишь идеологемы или даже мифологемы, необходимые авторам этих конструкций для того, чтобы обезопасить или утвердить свою собственную идентичность. Однако, есть и существенное отличие в исходных мировоззренческих установках Шмитта и Зиммеля, соответственно.
В терминах языкознания «экзистенциальный враг» существует для Шмитта в качестве существительного второго лица множественного числа («вы - наши враги»). Для католика Шмитта «экзистенциальные враги» это, прежде всего, - явные или скрытые атеисты, особенно, либералы, независимо от их национальности. Отдельно же взятый и заподозренный в атеизме русский писатель может фигурировать для Шмитта лишь отстранённо, лишь как «он», т.е. в качестве существительного третьего лица единственного числа. У Зиммеля совсем другая исходная мировоззренческая установка. Он не был этническим немцем: вероятно, поэтому, разрабатывая социологическую конструкцию «чужака», Зиммель сам лично вникал и углублялся в эту роль. Другими словами, Зиммель мыслит от первого лица единственного числа: он не ищет «чужака» на стороне, а сам погружается в менталитет «чужого». Зиммель как бы задаёт себе непростой вопрос: «А свободен ли я как урожденный берлинский еврей, с одной стороны, и приват-доцент немецкого университета, с другой, застигнутый врасплох экзистенциальной оппозицией «свой-чужой», по усмотрению выбирать любой из этих полюсов?». Более того, драматургия зиммелевской оппозиции «свойчужой» в терминах шахматной игры представляет собой перманентный «Zugzwang»: какой бы выбор ни сделал «шахматист» Зиммель, любой ход будет малоудовлетворительным и, в чем-то экзистенциально «гибридным». Изначально, в своем анализе дихотомии «свой-чужой» Зиммель сделал ставку на полюс «чужака», но быстро пришел к выводу, что «чужак» (например, еврейский лавочник) для своих немецких клиентов, в чем-то неизбежно становится «своим еврейским лавочником»
В этом контексте интересно сопоставить методологическую ангажированность Карла Шмитта, т.е. его сфокусированность на понятии «врага» с аналогичной методологией Георга Зиммеля, которая сфокусирована на понятии «чужака» (der Fremde). В принципе оба мыслителя – и Шмитт, и Зиммель – исходят из того, что и «экзистенциальный враг» (по Шмитту) и «чужак» (по Зиммелю) – это, прежде всего, ментальные конструкции. Это - лишь идеологемы или даже мифологемы, необходимые авторам этих конструкций для того, чтобы обезопасить или утвердить свою собственную идентичность. Однако, есть и существенное отличие в исходных мировоззренческих установках Шмитта и Зиммеля, соответственно.
В терминах языкознания «экзистенциальный враг» существует для Шмитта в качестве существительного второго лица множественного числа («вы - наши враги»). Для католика Шмитта «экзистенциальные враги» это, прежде всего, - явные или скрытые атеисты, особенно, либералы, независимо от их национальности. Отдельно же взятый и заподозренный в атеизме русский писатель может фигурировать для Шмитта лишь отстранённо, лишь как «он», т.е. в качестве существительного третьего лица единственного числа. У Зиммеля совсем другая исходная мировоззренческая установка. Он не был этническим немцем: вероятно, поэтому, разрабатывая социологическую конструкцию «чужака», Зиммель сам лично вникал и углублялся в эту роль. Другими словами, Зиммель мыслит от первого лица единственного числа: он не ищет «чужака» на стороне, а сам погружается в менталитет «чужого». Зиммель как бы задаёт себе непростой вопрос: «А свободен ли я как урожденный берлинский еврей, с одной стороны, и приват-доцент немецкого университета, с другой, застигнутый врасплох экзистенциальной оппозицией «свой-чужой», по усмотрению выбирать любой из этих полюсов?». Более того, драматургия зиммелевской оппозиции «свойчужой» в терминах шахматной игры представляет собой перманентный «Zugzwang»: какой бы выбор ни сделал «шахматист» Зиммель, любой ход будет малоудовлетворительным и, в чем-то экзистенциально «гибридным». Изначально, в своем анализе дихотомии «свой-чужой» Зиммель сделал ставку на полюс «чужака», но быстро пришел к выводу, что «чужак» (например, еврейский лавочник) для своих немецких клиентов, в чем-то неизбежно становится «своим еврейским лавочником»
Чужак сигнализирует местным жителям то, «что можно обозначить, к сожалению, затёртым словом «альтернативная форма жизни»». Самим фактом пребывания среди «не своих», т.е. местных старожилов чужак ставит под вопрос традиционное единообразие местных социальных практик. Поведение же тех местных жителей, которые чаще всего контактируют с «чужаками», постепенно приобретает черты образа жизни, «чуждого» для «своих» (= местных старожилов). В свою очередь, и в изначально гомогенной диаспоре «чужаков» появляются «чужие среди своих», которые перенимают некоторые социальные характеристики местных старожилов. В конечном итоге, Зиммель делает общий вывод о том, что «население индивидуализируется, и состояние быть «чужаком» становится общим». Огромное значение для зиммелевской теории «чужака» имеет понятие дистанции. Его Зиммель заимствовал из искусствоведения. В рамках концепции «чужака», понятие дистанции превращает «чужака» в диалектическую и даже парадоксальную категорию. В самом деле, чем ближе мы узнаём «чужака», тем глубже погружаемся в его «чуждость» для нас, тем сильнее ощущаем всё возрастающую дистанцию между ним и нами, тем выше степень его социо-культурной удаленности от нас. С другой стороны, в той степени, в которой мы уясняем или даже просто «терпим» социокультурное своеобразие «чужака», дистанция между ним и нами начинает существенно сокращаться вплоть до предельного минимума. В качестве классического примера можно привести кавказское куначество, которое как своеобразное «братство на крови» могло возникнуть даже между экзистенциальными врагами в духе Шмитта, например, между кавказским абреком и, скажем, казачьим есаулом.
Настало время провести краткий сравнительный анализ обоих оппозиций – «другвраг» и «свой-чужой», соответственно. Шмитт, как сказано выше, аргументирует от второго лица множественного числа. Экзистенциальный враг по Шмитту является коллективным субъектом. Такой субъект как бы теснит нас своей экзистенцией, своей событийной (с нами) значимостью и угрозой трансплантации своего цивилизационного кода на наш цивилизационный код. Парадокс «нашего» экзистенциального врага заключается в том, что мы его идентифицируем и ощущаем только в этом качестве, но мы не можем дать ему «описание» или «словарную дефиницию». Для этого, мы должны сменить парадигму второго лица множественного числа на парадигму третьего лица множественного числа, т.е. сменить диалогический ракурс полемической интеракции («вы – мои враги») на нейтральную, повествовательную позицию («они – мои враги»). Однако, если мы меняем перспективу «вы - наши враги» на перспективу «они – наши враги», мы должны от психологического опознания «нашего» коллективного врага и ощущения его внешней враждебности к нам постараться перейти в другой жанр его восприятия. Мы должны от него отстраниться, освободиться от чувства его перманентного соприсутствия. Иначе говоря, мы должны преодолеть латентный синдром «сиамских близнецов», характерный для Шмитовского бинарного кода, когда мы опасаемся потерять нашу идентичность как бы вне интимной близости к нашему экзистенциальному врагу в качестве нашего «сиамского близнеца». Короче говоря, для того, чтобы рассматривать экзистенциального врага в грамматическом формате третьего лица, мы должны взять дистанцию, т.е. от полемической парадигмы Шмитта перейти к повествовательной парадигме Зиммеля. Но, взяв к «врагу» дистанцию, чтобы применить дескриптивный метод, мы неизбежно совершаем деконструкцию самого понятия «экзистенциальный враг». Он в принципе не может стать «третьим лицом» в каком-то повествовании. Как бы то ни было, «дескриптивный враг», втиснутый в Прокрустово ложе «словарной дефиниции» это - уже литературный персонаж, которого мы сами сконструировали и, тем самым, во многом деконструировали его экзистенцию. Таким образом, через понятие «дистанции» нам удалось перекинуть когнитивный мостик от полемической парадигмы Шмитта «друг-враг» к повествовательной (дескриптивной) парадигме Зиммеля «свой-чужой».
Настало время провести краткий сравнительный анализ обоих оппозиций – «другвраг» и «свой-чужой», соответственно. Шмитт, как сказано выше, аргументирует от второго лица множественного числа. Экзистенциальный враг по Шмитту является коллективным субъектом. Такой субъект как бы теснит нас своей экзистенцией, своей событийной (с нами) значимостью и угрозой трансплантации своего цивилизационного кода на наш цивилизационный код. Парадокс «нашего» экзистенциального врага заключается в том, что мы его идентифицируем и ощущаем только в этом качестве, но мы не можем дать ему «описание» или «словарную дефиницию». Для этого, мы должны сменить парадигму второго лица множественного числа на парадигму третьего лица множественного числа, т.е. сменить диалогический ракурс полемической интеракции («вы – мои враги») на нейтральную, повествовательную позицию («они – мои враги»). Однако, если мы меняем перспективу «вы - наши враги» на перспективу «они – наши враги», мы должны от психологического опознания «нашего» коллективного врага и ощущения его внешней враждебности к нам постараться перейти в другой жанр его восприятия. Мы должны от него отстраниться, освободиться от чувства его перманентного соприсутствия. Иначе говоря, мы должны преодолеть латентный синдром «сиамских близнецов», характерный для Шмитовского бинарного кода, когда мы опасаемся потерять нашу идентичность как бы вне интимной близости к нашему экзистенциальному врагу в качестве нашего «сиамского близнеца». Короче говоря, для того, чтобы рассматривать экзистенциального врага в грамматическом формате третьего лица, мы должны взять дистанцию, т.е. от полемической парадигмы Шмитта перейти к повествовательной парадигме Зиммеля. Но, взяв к «врагу» дистанцию, чтобы применить дескриптивный метод, мы неизбежно совершаем деконструкцию самого понятия «экзистенциальный враг». Он в принципе не может стать «третьим лицом» в каком-то повествовании. Как бы то ни было, «дескриптивный враг», втиснутый в Прокрустово ложе «словарной дефиниции» это - уже литературный персонаж, которого мы сами сконструировали и, тем самым, во многом деконструировали его экзистенцию. Таким образом, через понятие «дистанции» нам удалось перекинуть когнитивный мостик от полемической парадигмы Шмитта «друг-враг» к повествовательной (дескриптивной) парадигме Зиммеля «свой-чужой».
Как раз в сфере международных отношений концепция «чужака» в социологии Георга Зиммеля имеет неоспоримые преимущества перед концепцией «друг-враг» Карла Шмитта. В зиммелевской парадигме речь идёт о системе международных отношений, построенной на технике взаимных отстранённых оценок друг друга субъектами международного права и постоянном процессе корректировки встречных ожиданий.
KIM, EUNJI, and SHAWN PATTERSON. 2024. “The American Viewer: Political Consequences of Entertainment Media.” American Political Science Review: 1–15
Американцы смотрят много телевизора, в среднем более четырех часов в день. Поэтому неудивительно, что политологи давно изучают влияние СМИ на политику - от воздействия рекламы на избирательные кампании на явку избирателей до роли партийных СМИ в поляризации. Однако СМИ, которые доминируют в центре внимания исследователей, как правило, имеют явно выраженный политический характер. Идея о том, что развлекательные СМИ могут влиять на политику, часто встречала скепсис. Когда они изучались, это обычно происходило в контексте эффекта замещения. Однако в этой статье данная точка зрения опровергается. Авторы утверждают, что развлекательные СМИ создают для знаменитостей уникальные возможности для установления личных связей с избирателями. Когда эти неполитические актеры баллотируются на пост, они могут использовать эти парасоциальные связи, чтобы привлечь внимание избирателей. Авторы рассматривают, пожалуй, самый наглядный пример влияния развлекательных СМИ на американскую политику - приход к власти Дональда Трампа.
Перед тем как баллотироваться в президенты, Трамп в течение одиннадцати лет вел реалити-шоу The Apprentice. Шоу, в котором участники соревновались за престижную возможность работать на Трампа, выходило в эфир с 2003 по 2015 год и на пике своей популярности привлекло более 28 миллионов зрителей. Среди политических обозревателей и журналистов уже давно популярна гипотеза о том, что Трамп извлек выгоду из своего бренда реалити-шоу. Действительно, авторы показывают, как часто основные новостные СМИ ссылались на «Ученика» во время избирательного цикла 2016 года. Чтобы систематически изучить, помог ли «Ученик» электоральным шансам Дональда Трампа и в какой степени, Ким и Паттерсон обратились к двум различным источникам данных. Во-первых, используя данные Twitter, они обнаружили, что около 69 % подписчиков аккаунта NBC Apprentice также следовали за Дональдом Трампом, в то время как за Марко Рубио следовали лишь 12 %, а за Тедом Крузом - 8 %. Во-вторых, они проанализировали опрос белых избирателей, проведенный перед президентскими выборами 2016 года. Опрос показал, что те, кто часто смотрит сериал «Ученик», демонстрируют более высокий уровень поддержки Трампа, чем те, кто его не смотрит. Напротив, незрители, поддерживающие Трампа, чаще оценивали его кампанию по более типичным партийным линиям. Более того, в открытых ответах эти избиратели чаще упоминали черты характера Трампа («намного жестче», «высказывает свое мнение»), чем те, кто никогда не смотрел «Ученика».
Авторы не ограничиваются простым показом корреляций. Для вывода причинно-следственных связей они используют тот факт, что в начале 2000-х годов, до появления таких потоковых сервисов, как Netflix, многие американцы были склонны оставаться на одном канале в течение всего вечера. В телевизионном сезоне 2004 года по четвергам «Ученик» (9 часов вечера) выходил в эфир сразу после популярных ситкомов «Уилл и Грейс» и «Джоуи» (8 часов вечера). Другими словами, некоторые люди смотрели «Ученика» не потому, что испытывали сильную симпатию к шоу или Трампу, а просто потому, что смотрели популярный ситком на NBC в 8 вечера и не удосужились переключить канал. Используя эту «инерцию канала» в качестве инструмента, Ким и Паттерсон доказывают, что развлекательные СМИ причинно повлияли на долю голосов за Трампа на уровне округов во время республиканских праймериз. Однако они не нашли доказательств аналогичного влияния на всеобщих выборах, где сила партийной идентичности играет гораздо более значительную роль, чем на первичных, где такие эвристики отсутствуют, что заставляет избирателей больше полагаться на другие соображения, такие как узнаваемость имени. В то время, когда потребление новостей снижается во всем мире, это исследование помогает нам лучше понять, как якобы неполитические СМИ могут оказывать сильное влияние на нашу политику. В конце концов, «трудно отличить политику от развлечения, да и опасно пытаться».
Американцы смотрят много телевизора, в среднем более четырех часов в день. Поэтому неудивительно, что политологи давно изучают влияние СМИ на политику - от воздействия рекламы на избирательные кампании на явку избирателей до роли партийных СМИ в поляризации. Однако СМИ, которые доминируют в центре внимания исследователей, как правило, имеют явно выраженный политический характер. Идея о том, что развлекательные СМИ могут влиять на политику, часто встречала скепсис. Когда они изучались, это обычно происходило в контексте эффекта замещения. Однако в этой статье данная точка зрения опровергается. Авторы утверждают, что развлекательные СМИ создают для знаменитостей уникальные возможности для установления личных связей с избирателями. Когда эти неполитические актеры баллотируются на пост, они могут использовать эти парасоциальные связи, чтобы привлечь внимание избирателей. Авторы рассматривают, пожалуй, самый наглядный пример влияния развлекательных СМИ на американскую политику - приход к власти Дональда Трампа.
Перед тем как баллотироваться в президенты, Трамп в течение одиннадцати лет вел реалити-шоу The Apprentice. Шоу, в котором участники соревновались за престижную возможность работать на Трампа, выходило в эфир с 2003 по 2015 год и на пике своей популярности привлекло более 28 миллионов зрителей. Среди политических обозревателей и журналистов уже давно популярна гипотеза о том, что Трамп извлек выгоду из своего бренда реалити-шоу. Действительно, авторы показывают, как часто основные новостные СМИ ссылались на «Ученика» во время избирательного цикла 2016 года. Чтобы систематически изучить, помог ли «Ученик» электоральным шансам Дональда Трампа и в какой степени, Ким и Паттерсон обратились к двум различным источникам данных. Во-первых, используя данные Twitter, они обнаружили, что около 69 % подписчиков аккаунта NBC Apprentice также следовали за Дональдом Трампом, в то время как за Марко Рубио следовали лишь 12 %, а за Тедом Крузом - 8 %. Во-вторых, они проанализировали опрос белых избирателей, проведенный перед президентскими выборами 2016 года. Опрос показал, что те, кто часто смотрит сериал «Ученик», демонстрируют более высокий уровень поддержки Трампа, чем те, кто его не смотрит. Напротив, незрители, поддерживающие Трампа, чаще оценивали его кампанию по более типичным партийным линиям. Более того, в открытых ответах эти избиратели чаще упоминали черты характера Трампа («намного жестче», «высказывает свое мнение»), чем те, кто никогда не смотрел «Ученика».
Авторы не ограничиваются простым показом корреляций. Для вывода причинно-следственных связей они используют тот факт, что в начале 2000-х годов, до появления таких потоковых сервисов, как Netflix, многие американцы были склонны оставаться на одном канале в течение всего вечера. В телевизионном сезоне 2004 года по четвергам «Ученик» (9 часов вечера) выходил в эфир сразу после популярных ситкомов «Уилл и Грейс» и «Джоуи» (8 часов вечера). Другими словами, некоторые люди смотрели «Ученика» не потому, что испытывали сильную симпатию к шоу или Трампу, а просто потому, что смотрели популярный ситком на NBC в 8 вечера и не удосужились переключить канал. Используя эту «инерцию канала» в качестве инструмента, Ким и Паттерсон доказывают, что развлекательные СМИ причинно повлияли на долю голосов за Трампа на уровне округов во время республиканских праймериз. Однако они не нашли доказательств аналогичного влияния на всеобщих выборах, где сила партийной идентичности играет гораздо более значительную роль, чем на первичных, где такие эвристики отсутствуют, что заставляет избирателей больше полагаться на другие соображения, такие как узнаваемость имени. В то время, когда потребление новостей снижается во всем мире, это исследование помогает нам лучше понять, как якобы неполитические СМИ могут оказывать сильное влияние на нашу политику. В конце концов, «трудно отличить политику от развлечения, да и опасно пытаться».
Gray J. SCIENCE AS A VEHICLE FOR MYTH // Heresies: Against Progress And Other Illusions p.64-71
Великие проекты освобождения человека, сформировавшие прошлое столетие, утверждали, что основаны на науке, но на самом деле они были основаны на мифах. Открывая перспективы мира без бессмысленных случайностей, коммунизм обновил эсхатологические надежды западной религии. История может казаться смесью дрейфа и катастрофы, но она разворачивается под божественным руководством; наступит день, когда никто не умрет напрасно. В прошлом считалось, что Бог приведет к этому счастливому состоянию. Революционные движения, такие как коммунизм, обещали нечто еще более чудесное. Используя возможности науки, люди могли создать его сами. Предполагается, что наука - это поиск истины, но в светских культурах она стала главным проводником мифов. Человеческие потребности, которые когда-то выражались в религии, никуда не исчезли. От культа криогеники до абсурдных неодарвинистских идей - основные мифы западной религии перерабатываются в науку. В ходе этой трансформации теряется заложенная в них мудрость. Растущие научные знания порождают не более рациональный взгляд на мир, а светскую мифологию, которая еще дальше от истины о человеческом состоянии, чем религиозные мифы прошлого.
И марксисты, и неолибералы настаивают на том, что их обещания светлого будущего являются результатом тщательного научного исследования, но их непреклонная убежденность выдает истинный источник их убеждений. Марксизм и неолиберализм - это эрзац-религии, в которых христианский миф о конце истории переложен на язык науки. Миссионеры централизованного планирования могут спорить с приверженцами свободного рынка о том, какая экономическая система лучше, но они едины в своей вере в то, что после ее принятия неизбежно наступит всеобщее процветание и всеобщий мир.
На самом деле, в начале XXI века марксизм и неолиберализм являются дискредитированными вероучениями. Возможно, стареющие троцкисты и сейчас собираются в своих кельях, чтобы замышлять грядущую революцию, а благочестивые адепты свободного рынка собираются на семинарах, посвященных славе глобального капитализма, но вера в спасение через политику мертва. Если коммунизм был трагедией, то неолиберализм стал фарсом. После всей болтовни о неодолимом распространении демократии и свободных рынков реальностью стали войны, протекционизм и сомнительная политика секретности и коррупции - иными словами обычная история. За пределами троцкистских сект и правых аналитических центров никто не верит, что мир может быть переделан революционной политикой. Фантазия может сохраняться в движении против глобализации, но даже там она скорее выражает страх перед будущим, чем подлинную убежденность.
Однако эсхатологические мифы не исчезли, а лишь переместились в другие сферы. В своем фундаментальном исследовании «The Pursuit of the Millennium» (первоначально опубликованном в 1957 году) Норман Кон показал, что современные революционные движения вдохновляются верованиями, во многом схожими с верованиями милленарианских движений в позднесредневековой Европе. И те, и другие видели историю в апокалиптических терминах: старый мир заканчивался и рождался новый. Сегодня светские культуры ищут спасения в науке. На смену политике пришли технологии как средоточие эсхатологической надежды.
Великие проекты освобождения человека, сформировавшие прошлое столетие, утверждали, что основаны на науке, но на самом деле они были основаны на мифах. Открывая перспективы мира без бессмысленных случайностей, коммунизм обновил эсхатологические надежды западной религии. История может казаться смесью дрейфа и катастрофы, но она разворачивается под божественным руководством; наступит день, когда никто не умрет напрасно. В прошлом считалось, что Бог приведет к этому счастливому состоянию. Революционные движения, такие как коммунизм, обещали нечто еще более чудесное. Используя возможности науки, люди могли создать его сами. Предполагается, что наука - это поиск истины, но в светских культурах она стала главным проводником мифов. Человеческие потребности, которые когда-то выражались в религии, никуда не исчезли. От культа криогеники до абсурдных неодарвинистских идей - основные мифы западной религии перерабатываются в науку. В ходе этой трансформации теряется заложенная в них мудрость. Растущие научные знания порождают не более рациональный взгляд на мир, а светскую мифологию, которая еще дальше от истины о человеческом состоянии, чем религиозные мифы прошлого.
И марксисты, и неолибералы настаивают на том, что их обещания светлого будущего являются результатом тщательного научного исследования, но их непреклонная убежденность выдает истинный источник их убеждений. Марксизм и неолиберализм - это эрзац-религии, в которых христианский миф о конце истории переложен на язык науки. Миссионеры централизованного планирования могут спорить с приверженцами свободного рынка о том, какая экономическая система лучше, но они едины в своей вере в то, что после ее принятия неизбежно наступит всеобщее процветание и всеобщий мир.
На самом деле, в начале XXI века марксизм и неолиберализм являются дискредитированными вероучениями. Возможно, стареющие троцкисты и сейчас собираются в своих кельях, чтобы замышлять грядущую революцию, а благочестивые адепты свободного рынка собираются на семинарах, посвященных славе глобального капитализма, но вера в спасение через политику мертва. Если коммунизм был трагедией, то неолиберализм стал фарсом. После всей болтовни о неодолимом распространении демократии и свободных рынков реальностью стали войны, протекционизм и сомнительная политика секретности и коррупции - иными словами обычная история. За пределами троцкистских сект и правых аналитических центров никто не верит, что мир может быть переделан революционной политикой. Фантазия может сохраняться в движении против глобализации, но даже там она скорее выражает страх перед будущим, чем подлинную убежденность.
Однако эсхатологические мифы не исчезли, а лишь переместились в другие сферы. В своем фундаментальном исследовании «The Pursuit of the Millennium» (первоначально опубликованном в 1957 году) Норман Кон показал, что современные революционные движения вдохновляются верованиями, во многом схожими с верованиями милленарианских движений в позднесредневековой Европе. И те, и другие видели историю в апокалиптических терминах: старый мир заканчивался и рождался новый. Сегодня светские культуры ищут спасения в науке. На смену политике пришли технологии как средоточие эсхатологической надежды.
Любопытным примером слияния эсхатологии и технологии является калифорнийское движение криогеники. Последователи этого культа замораживают себя - или иногда только свои головы, если не могут себе этого позволить - с верой в то, что с развитием науки их когда-нибудь можно будет воскресить из мертвых. Были некоторые споры о научной достоверности этого процесса и сомнения в честности некоторых компаний, предоставляющих его, но это детали. Суть в том, что предлагается технологический суррогат бессмертия. Как христианство обещает воскрешение тела, так и криогеника предлагает перспективу никогда не умирать - но если христианское обещание принимается на веру, то криогеника, как предполагается, основана на науке. На самом деле, это гораздо более невероятно, чем любые обещания религии.
Главная проблема поиска бессмертия с помощью технологий заключается не в том, что технологии не существует. Может быть, когда-нибудь она и появится, но даже если будут разработаны методы размораживания замороженных трупов и возвращения их к некоему подобию жизни, эти новые технологии не дадут бессмертия. Верующие в технологическое бессмертие предполагают, что законы и институты, существующие сейчас, будут действовать бесконечно долго, но при этом они принимают на веру степень экономической и политической стабильности, которая не имеет прецедентов. По сути, возможность крионического воскрешения зависит от веры в то, что общество, которое мы имеем сегодня, бессмертно.
Разработка новых технологий может занять сотни лет, но за это время в законодательстве и политике неизбежно произойдут масштабные разрывы. Если компании, хранящие трупы ожидающих, не разорятся в результате биржевого краха, они будут сметены войной или революцией. Эти возможности могут показаться апокалиптическими, но это всего лишь история, идущая своим чередом. По-настоящему апокалиптической является вера в то, что история остановится.
Стремление к вечной жизни с помощью криогенной техники - это крайнее стремление, но оно иллюстрирует более распространенное явление. Наука не избавилась от мифов. Она позволила мифам прошлого сохраниться в новых формах. В науке нет ничего, что указывало бы на бессмертие как на реальную возможность для человека. Урок науки заключается в том, что смерть выполняет жизненно важную функцию в естественной среде. В единственном известном нам мире нет ничего бессмертного. Надежда на спасение от смерти исходит от религии, а не от науки. Однако наука дала этой мистической надежде новую жизнь.
Ярким примером является то, как дарвинизм используется для укрепления веры в прогресс. Теория Дарвина ничего не говорит о том, хороши или плохи результаты естественного отбора. Она просто описывает действующий биологический механизм. С точки зрения дарвинизма, мир не имеет встроенной тенденции к совершенствованию. Естественный отбор генетических мутаций может привести к появлению более сложных форм жизни, но в равной степени он может и уничтожить их. Это слишком строгое видение, которое никогда не станет популярным. Надежды, завещанные христианством, слишком глубоко и прочно вошли в культуру, чтобы такое видение бесцельных изменений могло быть принято. В результате теория Дарвина была перевернута с ног на голову и использована для поддержания господствующих представлений о прогрессе.
Наиболее знакомые примеры - разновидности социального дарвинизма. В конце XIX века ошибочные версии эволюционной теории использовались для поддержки капитализма по принципу laissez-faire и европейского империализма. В конце XX века одна из форм социал-дарвинизма была возрождена американскими правыми, чтобы дать надуманное объяснение расовому неравенству в стране. Это довольно грубое использование науки в политических целях. Не только наука некачественная, но и цели, которые преследуются. Более интересны недавние попытки использовать дарвинизм для придания идее человеческого прогресса научной основы.
Главная проблема поиска бессмертия с помощью технологий заключается не в том, что технологии не существует. Может быть, когда-нибудь она и появится, но даже если будут разработаны методы размораживания замороженных трупов и возвращения их к некоему подобию жизни, эти новые технологии не дадут бессмертия. Верующие в технологическое бессмертие предполагают, что законы и институты, существующие сейчас, будут действовать бесконечно долго, но при этом они принимают на веру степень экономической и политической стабильности, которая не имеет прецедентов. По сути, возможность крионического воскрешения зависит от веры в то, что общество, которое мы имеем сегодня, бессмертно.
Разработка новых технологий может занять сотни лет, но за это время в законодательстве и политике неизбежно произойдут масштабные разрывы. Если компании, хранящие трупы ожидающих, не разорятся в результате биржевого краха, они будут сметены войной или революцией. Эти возможности могут показаться апокалиптическими, но это всего лишь история, идущая своим чередом. По-настоящему апокалиптической является вера в то, что история остановится.
Стремление к вечной жизни с помощью криогенной техники - это крайнее стремление, но оно иллюстрирует более распространенное явление. Наука не избавилась от мифов. Она позволила мифам прошлого сохраниться в новых формах. В науке нет ничего, что указывало бы на бессмертие как на реальную возможность для человека. Урок науки заключается в том, что смерть выполняет жизненно важную функцию в естественной среде. В единственном известном нам мире нет ничего бессмертного. Надежда на спасение от смерти исходит от религии, а не от науки. Однако наука дала этой мистической надежде новую жизнь.
Ярким примером является то, как дарвинизм используется для укрепления веры в прогресс. Теория Дарвина ничего не говорит о том, хороши или плохи результаты естественного отбора. Она просто описывает действующий биологический механизм. С точки зрения дарвинизма, мир не имеет встроенной тенденции к совершенствованию. Естественный отбор генетических мутаций может привести к появлению более сложных форм жизни, но в равной степени он может и уничтожить их. Это слишком строгое видение, которое никогда не станет популярным. Надежды, завещанные христианством, слишком глубоко и прочно вошли в культуру, чтобы такое видение бесцельных изменений могло быть принято. В результате теория Дарвина была перевернута с ног на голову и использована для поддержания господствующих представлений о прогрессе.
Наиболее знакомые примеры - разновидности социального дарвинизма. В конце XIX века ошибочные версии эволюционной теории использовались для поддержки капитализма по принципу laissez-faire и европейского империализма. В конце XX века одна из форм социал-дарвинизма была возрождена американскими правыми, чтобы дать надуманное объяснение расовому неравенству в стране. Это довольно грубое использование науки в политических целях. Не только наука некачественная, но и цели, которые преследуются. Более интересны недавние попытки использовать дарвинизм для придания идее человеческого прогресса научной основы.
Теория мемов Ричарда Докинза - это неодарвинистское объяснение распространения идей. Как поясняет Докинз в своей книге «Эгоистичный ген» (1976), мемы включают в себя мелодии и крылатые фразы, способы изготовления горшков или строительства арок, политические идеи и научные теории. Согласно теории Докинза, как гены распространяются от тела к телу через сперматозоиды или яйцеклетки, так и мемы распространяются от мозга к мозгу. На самом деле неясно, действительно ли это теория или просто неумелая аналогия, поскольку, хотя он и говорит о распространении мемов путем подражания, Докинз никогда не указывает конкретный механизм передачи идей. Это и не удивительно, учитывая, что такого механизма не существует.
Давно известно, что идеи могут распространяться с помощью своего рода заразы, но в истории идей нет ничего похожего на естественный отбор генетических мутаций в биологии. Преследования и войны, власть богатства и способность правительств формировать новости - вот лишь некоторые факторы, объясняющие, почему одни идеи распространяются, а другие нет. Подражание, возможно, играет определенную роль в этом сложном процессе, но вряд ли можно сказать, что оно его объясняет.
Даже если бы распространение идей можно было объяснить каким-то простым механизмом, сродни естественному отбору, это ни в коем случае не гарантировало бы, что хорошие идеи будут преобладать. Самые плохие идеи часто оказываются самыми эффективными в распространении. Культурная передача мемов - такой же бесцельный процесс, как и естественный отбор генов.
Теории культурной эволюции могут быть чушью, но они пользуются неизменной популярностью. Причину найти несложно: они отождествляют эволюцию с прогрессом. Они сформулированы на языке науки, но потребность, на которую они отвечают, - это не потребность в истине. Она заключается в том, чтобы найти смысл и цель в истории. Христианский миф о спасении в истории не исчез с приходом секулярной мысли. Напротив, он сформировал светское мышление, породив идею прогресса, которая вдохновила многие политические движения прошлого века.
Теперь, когда вера в политику умерла, светские культуры возлагают свои надежды на науку. Реальность научного прогресса не может быть серьезно оспорена - она подтверждается фактом роста человеческого могущества, - но это не означает, что он может быть воспроизведен в обществе в целом. Наука не может положить конец историческим конфликтам. Она является инструментом, который люди используют для достижения своих целей, будь то победа в войне или лечение больных, облегчение бедности или геноцид. Думать, что может быть иначе, значит предвидеть в человеческих делах преобразования, столь же чудесные, как и те, что ожидали милленарии позднего Средневековья. Вера в то, что наука может привести к новому миру, - это светский миф, и он дальше от непреходящих реалий человеческой жизни, чем почти любой из мифов прошлого.
Библейская история грехопадения ближе к истине. Знание не является неизменным благом; оно может быть как проклятием, так и благословением. Если наука первой половины двадцатого века была использована для развязывания двух чудовищно разрушительных мировых войн, то как будет использована значительно превосходящая ее наука сегодняшнего дня? В конце концов, нет никаких признаков того, что человеческое животное изменит свои взгляды. Нам, несомненно, было бы лучше обойтись без тех сил разрушения, которые наука уже дала нам, не говоря уже о тех, которые мы приобретем по мере ускорения научного прогресса. Я сомневаюсь, что мы сможем вернуться к мифам прошлого, и не уверен, что нам стоит пытаться. Но что является большим прыжком веры: признать, что человечество съело с древа познания и должно как-то жить с последствиями, или поверить, что наука может избавить человечество от самого себя?
Давно известно, что идеи могут распространяться с помощью своего рода заразы, но в истории идей нет ничего похожего на естественный отбор генетических мутаций в биологии. Преследования и войны, власть богатства и способность правительств формировать новости - вот лишь некоторые факторы, объясняющие, почему одни идеи распространяются, а другие нет. Подражание, возможно, играет определенную роль в этом сложном процессе, но вряд ли можно сказать, что оно его объясняет.
Даже если бы распространение идей можно было объяснить каким-то простым механизмом, сродни естественному отбору, это ни в коем случае не гарантировало бы, что хорошие идеи будут преобладать. Самые плохие идеи часто оказываются самыми эффективными в распространении. Культурная передача мемов - такой же бесцельный процесс, как и естественный отбор генов.
Теории культурной эволюции могут быть чушью, но они пользуются неизменной популярностью. Причину найти несложно: они отождествляют эволюцию с прогрессом. Они сформулированы на языке науки, но потребность, на которую они отвечают, - это не потребность в истине. Она заключается в том, чтобы найти смысл и цель в истории. Христианский миф о спасении в истории не исчез с приходом секулярной мысли. Напротив, он сформировал светское мышление, породив идею прогресса, которая вдохновила многие политические движения прошлого века.
Теперь, когда вера в политику умерла, светские культуры возлагают свои надежды на науку. Реальность научного прогресса не может быть серьезно оспорена - она подтверждается фактом роста человеческого могущества, - но это не означает, что он может быть воспроизведен в обществе в целом. Наука не может положить конец историческим конфликтам. Она является инструментом, который люди используют для достижения своих целей, будь то победа в войне или лечение больных, облегчение бедности или геноцид. Думать, что может быть иначе, значит предвидеть в человеческих делах преобразования, столь же чудесные, как и те, что ожидали милленарии позднего Средневековья. Вера в то, что наука может привести к новому миру, - это светский миф, и он дальше от непреходящих реалий человеческой жизни, чем почти любой из мифов прошлого.
Библейская история грехопадения ближе к истине. Знание не является неизменным благом; оно может быть как проклятием, так и благословением. Если наука первой половины двадцатого века была использована для развязывания двух чудовищно разрушительных мировых войн, то как будет использована значительно превосходящая ее наука сегодняшнего дня? В конце концов, нет никаких признаков того, что человеческое животное изменит свои взгляды. Нам, несомненно, было бы лучше обойтись без тех сил разрушения, которые наука уже дала нам, не говоря уже о тех, которые мы приобретем по мере ускорения научного прогресса. Я сомневаюсь, что мы сможем вернуться к мифам прошлого, и не уверен, что нам стоит пытаться. Но что является большим прыжком веры: признать, что человечество съело с древа познания и должно как-то жить с последствиями, или поверить, что наука может избавить человечество от самого себя?